— Вызывали, товарищ генерал?
— Вызывал, а как же, — генерал Селезень приветливо встал из-за стола и пошел навстречу полковнику Сахнину. Что это он так, подумал Борис Матвеевич, надо ему что-нибудь от меня, не иначе.

Генерал крепко пожал ему руку, хотя утром они виделись в коридоре, и, не отпуская, мягко усадил его на стул у стола для совещаний. Сам сел рядом, глядя с отеческой пристальностью.

— Ты что-то осунулся, Борис, не болен ли? — спросил он тоном, напомнившим Сахнину кинофильмы о старых чекистах — заботливых, проницательных и любящих своих сотрудников, как собственных детей.
— В полном порядке, товарищ генерал, — дружески почтительно ответил Сахнин.
— Мне здесь говорил недавно кадровик наш, — продолжал Селезень добродушно, — мол, полковнику Сахнину на пенсию пора, срок он выслужил, дорогу молодым пусть дает...

Он помолчал.

— А я ему говорю: полковник Сахнин даст фору пятерым молодым, это бесценный сотрудник, гордость моего управления, и забудьте о его возрасте, у таких чекистов возраста нет. Все-таки дурацкая у нас кадровая политика: отслужил — и на помойку.
— На пенсию, товарищ генерал, — вежливо поправил Сахнин, уже ясно понявший, что нужен для чего-то непростого, иначе не было бы увертюры, в которой скрыта очевидная угроза — возраст в самом деле пенсионный, срок выслужен давно, уволить могли вот-вот.

Генерал Селезень тоскливо махнул рукой, отгоняя призрак собственной пенсии.

— Все одно — на помойку, — по-стариковски грустно сказал он. — Без живого дела — какая это жизнь? В домино, что ли, играть, как Каганович? Или в церковь ходить, как Маленков? Мы ведь с тобой не сможем без дела.
— А я пенсии не боюсь, — браво и беспечно ответил Борис Матвеевич, чтобы сразу обозначить свою независимость. — Сяду писать детективный роман. Столько сюжетов уже вертится в голове — было бы время.
—Да, ты начитанный, — медленно протянул Селезень. То ли посоветоваться ему надо было срочно, то ли о чем попросить. Но совета он просил без предисловий. Старый ты уже, Селезень, подумал Сахнин, мой почти ровесник, а старый какой. Не выйдет из тебя уже ни Фуше, ни Мюллера. И симпатию вдруг ощутил к генералу, очень по-домашнему они сидели сейчас, и сколько всякого позади, а подлости от Селезня никогда ему не было никакой. Зависел полностью от него, с потрохами — от его аттестаций и отношения зависел. Особенно, когда евреев увольняли из управления. Правда, и Борис Матвеевич отплачивал начальнику верностью и не только никогда не подводил, а даже дарил идеи или остерегал от ошибок. Хороший мужик Селезень, повезло с начальством.

— Дома все в порядке? — спросил генерал.
— В полном, — ответил полковник.
—Ау меня совсем плохо, — сказал генерал. — Дочь почти все время плачет. Прямо как больная: ходит и ревет. И с утра уже зареванная встает. Внука ни за что колотит. Заступлюсь — огрызается, как волчиха. Аленушка, говорю, возьми себя в руки, образуется все со временем, пожалей Вовку, он ведь маленький у тебя совсем, а на мужика плюнь, твой Сергей сам образумится, дай ему свое мужицкое отгулять. Не дам, говорит, зачем тогда он женился на мне? Гулял бы и гулял. Елена Петровна тоже на ее стороне: хоть я, говорит, и мачеха Алене, и Сергею вообще никто, а прощать такое мужику нельзя, нельзя потакать. Стыдно это, мол, и унизительно — кобелю потакать. Зря ты его, Николай Антоныч, защищаешь и выгораживаешь. Дочку бы лучше пожалел. Вот такие пироги. А ведь кроме них у меня нет никого, сам знаешь, Борис. Нету. Ни единой родной кровинки.

Сахнин знал это. Отец и мать Николая Антоновича Селезня были заживо сожжены в Белоруссии за связь с партизанами. Полдеревни тогда дымом в небо ушли. Сахнин был там как-то проездом вместе с Селезнем, до сих пор помнил он сухие, запавшие глаза генерала, когда они вылезли из машины и постояли на месте того массового сожжения.

— Курить будешь? — спросил Селезень.
— Бросил, не дразните, — ответил Сахнин.
— Железный ты какой-то, Борис, — неодобрительно сказал генерал и тяжело поднялся, идя к столу за сигаретами. — Американские, — по-мальчишески похвастался он. — Ароматизированные, специально от астмы. Не попробуешь?
— Ну, давайте, — согласился Сахнин.
— Вот вы все такие, бросатели, волевые люди, — ворчливо и довольно сказал Селезень. — Теперь будешь чужие переводить, а курить все равно не бросишь.
— За компанию, — благодушно ответил Сахнин, наслаждаясь дымом. — Ну и гадость вы, однако, курите, товарищ генерал.
— Если бы ты знал еще, сколько мне платить приходится за эту гадость! — радостно засмеялся Селезень, снова усаживаясь рядом.
— А как у вашего Сергея на работе? — спросил Сахнин. Он знал, что у старшего лейтенанта Сергея Рыбникова дела на самом деле вовсе плохи: уже дважды он выговор в приказе получал, а выволочек на ковре у начальства — не счесть. За выпивки на работе, за отлынивание от поручений, за приставание к каждой машинистке, секретарше, любой мало-мальски смазливой сотруднице. Глухо поговаривали о денежных вымогательствах у кого-то из торговых людей. Дни работы Рыбникова, похоже, были сочтены. И Селезень, конечно, знал это. Если б не его негласная опека и не защитная аура такой родственности, давно уже был бы вычищен из органов этот красивый и бездарный прощелыга.
— Сам знаешь. Хуже некуда, — буркнул Селезень, полуотвернувшись. И добавил мрачно:
— Если его вычистят, он Аленку сразу бросит. Это и ежу понятно, что его удерживает. А она без памяти от него, идиотка безмозглая.
— Может, я могу помочь? — спросил Сахнин и тут же испугался, что зря лезет в эти дрязги, ничем он помочь не может, никто здесь никому не помощник. Но добавил все же: — Поговорить с ним? Образумить как-то? Ко мне его перевести? — Вот бы кошмар был, подумал он.

Селезень не пошевелился, глядя на стол, словно что-то выглядывая на полированной поверхности. А ведь это он меня рассматривает, сообразил Сахнин. Отражение мое. Но глаз полковник Сахнин не опустил, чтобы проверить. Только подобрался весь внутри. Много раз он забывал за годы совместной службы, что совсем не так прост генерал Селезень, и не зря он так давно здесь сидит, когда вокруг такая частая смена начальников. Забывал, потому что сам подкармливал Селезня идеями, потому что помощи его ни в чем не просил, к заступничеству не прибегал, провинностей и упущений не совершал, и всегда был больше нужен Селезню, чем тот — ему. Вот и расслабился, подумал Сахнин, но ничего, все вовремя, теперь я к его дружбе снова готов.

— Разговором не поможешь и от баб его не отвадишь, — сказал Селезень тускло. — А к тебе перевести нельзя, у тебя технари работают, грамотные ребята, ему только носить за ними что-нибудь потяжелее, да и тут уронит. Он такой ведь: ни украсть, ни покараулить. Морда у него кобелья, да хрен, видать, отменного качества, вот и все его достоинства. Разговаривать я с ним разговаривал. Много раз. По-партийному, по-мужски, по-офицерски. Пустое. Но у меня есть план, Борис. И без тебя, я прямо тебе скажу, мне этот план не выполнить. А он надежен.

Все это Селезень говорил медленно, тяжело глядя в стол и головы не поднимая. Но договорив, поднял, и лицо его сразу стало иным. Это было хорошо знакомое Сахнину лицо старого работника органов, безупречного чекиста генерала Селезня, принявшего решение и диктующего свою волю. Дряблая отечность немолодого человека, сидящего в четырех стенах сутками напролет, обернулась твердыми и почти скульптурными чертами. Глаза смотрели дерзко, насмешливо и уверенно. Он помолодел и похорошел. Сахнин подумал, что не хотел бы оказаться врагом генерала Селезня — а такие были у него в Комитете. Хорошо, что я ему не враг, подумал Сахнин. Хорошо, что он нуждается во мне и мной дорожит. Хорошо, что он мне так доверяет.

— Слушаю, — сказал полковник Сахнин.
— Карьера лейтенанта Рыбникова не просто висит на волоске, а даже волосок подрезан, — жестко сказал Селезень. — Несколько дней назад он вербовал в осведомители одного журналиста. Некоего Рубина. Этот писатель, прости за выражение, oшивается среди ученых, потому он и был нужен. Но он не только категорически отказался работать с нами — даже не дал, мерзавец, подписку о неразглашении, засмеялся и отказался. Серега его дожать не сумел.

Селезень обмяк, положил руку на колено к Сахнину и наклонился, переходя на энергичный доверительный тон.

— Так что осталось этого засранца лейтенанта гнать в три шеи. Завтра он станет вербовать кого-нибудь еще, а тот подумает: вон писатель Рубин вчера в гостях болтал за водкой, что отказался напрочь и подписку даже не дал, а на хуй их послал, чем я хуже этого писателя? Большая воспитательная плешь получается в нашей работе по информации. Но давай посмотрим, как промашку этого кобеля можно повернуть на выигрыш. Очень просто. Сергей пишет рапорт, что по ходу разговора с достоверностью установил причастность журналиста Рубина, во-первых, к диссидентским кругам, а главное, — к той большой краже наркотиков со склада Четвертого управления, которой твои ребята недавно занимались тоже. Помнишь?

Сахнин кивнул головой. Он не понимал еще план генерала. Кстати, уж не тот ли это Рубин, любимый племянник двух смешных пасторальных стариков, к которым ходит его отец? Рубиных, вообще говоря, не мало, но этот — журналист. Или пишет сценарии для кино? И еще где-то мелькала эта фамилия. Впрочем, все это не важно пока.

Селезень продолжал негромко и наставительно:
— Невзятие подписки о неразглашении покрывается сразу же, упущение лейтенанта становится тонким замыслом. Пусть, мол, болтает, его болтовня теперь поможет выйти на след легче и быстрей. Что касается причастности к этим сопливым правдолюбцам, то она вполне очевидна, так как известно, с кем он дружит. Один из них, кстати, получил недавно по заслугам, все никак не получалось за руку его поймать и кислород перекрыть, да случай помог. И не исключено, кстати, что от потери этой Рубин замечется активней, а его метание нам только на руку. Теперь самое существенное. Рапорт лейтенанта срабатывает, об этом я лично позабочусь, и Рубин включается в списки на обыск по делу о краже наркотиков. Какую-нибудь литературу у таких интеллигентов найти можно всегда, они без нее жить не могут, она их души освежает и укрепляет амбиции, не говоря о возможности трепануться за столом. Проницательность лейтенанта Рыбникова оправдывается, репутация укрепляется. Логично?

Сахнин кивнул. Что будет сказано сейчас, он уже знал. Селезень выпрямился и снова отвердел.

— Теперь вторая и узловая часть. Гипотеза о наркотиках тоже должна полностью оправдаться. Об этом нам надо позаботиться самим. Я уже тут попросил у ребят, мне из вещественных доказательств отсыплют. Объяснение, зачем мне это надо, их устроило. Даже обрадовало. Цветной телевизор старику Селезню понадобился, японский с приставкой для кино. А сосед — наркоман и может устроить. На крючке теперь будет у них старик Селезень с потрохами вместе.
— А Сергей уже рапорт написал, — полуутвердительно, полувопросительно сказал Сахнин.
— Конечно, — подтвердил генерал. — Он был счастлив и клялся в преданности нашей семье. Даже на кастрацию согласился бы, сукин сын, только нам его жертвы не нужны. А просить о таком деле не тебя, а кого-нибудь из молодых — совесть старого чекиста мне не позволяет: на каких примерах будет наша смена расти? Это же не приведи Господь, что из них тогда получится. А ты — мой старый друг, Борис. Ты знаешь, что я зла тебе не делал, а добро — всегда готов. Неужели ты мне не поможешь?

Сахнину вполне ясно уже было, что попал он в ловушку. Просить о таком скользком одолжении молодняк из оперативной группы захвата — значило рисковать головой. Молодец, старый убийца. Настоящий убийца, это ведь известно всем давно. Все продумал. И отвертеться нельзя. Кроме того, Селезень — железный мужик, он по-крестьянски упорно доведет дело до конца. Кто-то все равно исполнит его план, и безразлично, другой будет или Сахнин. Колебаний этот убийца тоже не простит. Страшнее, чем отказ, колебания при такой просьбе.

— Знаете, Николай Антонович, — глухо и медленно сказал полковник Сахнин, глядя в упор и с лицом непроницаемо серьезным, — я дослушал вас и мне стало стыдно. То ли за себя, то ли за вас — не разберу.
— Что же так? — служебно-сухо поинтересовался генерал Селезень и напрягся, ожидая любого поворота.
— Столько лет мы с вами рядом и вместе, и вы столько слов напрасно тратите, во мне сомневаясь. Неужели я доверия вашего не заслужил? Тогда мне за себя стыдно. А если вы после стольких лет меня не раскусили по-настоящему, то мне стыдно за вас. Неужели вы могли подумать, что я откажу вам или завиляю?

Властное и жесткое лицо генерала Селезня медленно распустилось в такую отеческую растроганность — даже веки покраснели и набрякли, так по-киношному плавно все это происходило, что Сахнин успел тоскливо подумать: значит, на пенсию, теперь он выгонит меня наверняка. Выгонит не сам, будет в отпуске в это время или в инспекционной поездке, а в кадрах просто издадут приказ. Вернувшись, генерал будет громко возмущаться близорукостью и формализмом, непременно пойдет по начальству, а после вызовет, разведет руками и обнимет. Ну что ж, и поделом тебе, полковник. При отказе вышло бы, наверно, то же самое, только раньше на полгода.

— Боря! — сказал Селезень и, нагнувшись вперед, чуть обнял Сахнина. — Я в тебе, поверь мне, не сомневался. Но эта замашка старого разведчика, она ведь в кровь уже нам въелась, Боря. Ты не обижайся на меня.
— Давайте лучше детали уточним, — суховато и по-деловому сказал Сахнин. — Как меня подключат к группе?
— Я позвоню дежурному и попрошу тебя включить с целью ознакомления с квартирой. Меня подробнее никто не спросит, — старческой размягченности как не бывало, и уже совершенно сухими были глаза генерала Селезня. Шла будничная разработка операции. — Тебе я пишу служебную записку, а хочешь — объясню задание устно...
— Записку на всякий случай, — сказал полковник Сахнин, четкий и предусмотрительный работник.
—Очень хорошо. Сейчас же. Устно объясняю вам, полковник, что, по моим данным, в квартиру журналиста Рубина может переместиться явка по передаче клеветнической информации о наших специзоляторах в Казани, Днепропетровске и других городах. Прежняя явка — квартира врача, с которым наши сотрудники давно работали, — перестала функционировать. Наверняка. Вот, собственно, и все. Просто и элегантно. Есть огрехи?

Теперь на полковника Сахнина смотрело лицо умудренного опытом, заботливого и вдумчивого руководителя. Сахнин молчал. Вроде бы чисто.

— Есть еще порох в старых перечницах, — сказал генерал Селезень. — Мы еще послужим родине с пользой.
— Когда намечается? — спросил полковник Сахнин, вставая.
— Сегодня вечером, — ответил Селезень. — Залог успеха чекистов — оперативность.

Знал, что я соглашусь. Куда бы я делся? Интересно, это тот Рубин или не тот?

Генерал Селезень открыл ящик стола и вынул спичечный коробок.

— Вот. Пересыпешь во что-нибудь, если найдешь нужным. А что это такое, я даже не знаю, признаться. Опиум или анаша.
— Что это, покажет следственная экспертиза, — невозмутимо ответил шутник Сахнин.

Генерал задохнулся от смеха, вытер рот платком и проникновенным голосом сказал:
— А за сопляка этого, за журналиста, ты душу не терзай, Борис Матвеевич. Сколько они там за это получают? Ну, год, ну два. А за литературу найденную — так один срок поглощает другой. Это ему на пользу пойдет; С настоящей жизнью познакомится, лучше писать станет. Вон Достоевский — в каких вольготных условиях сидел, и то великий писатель получился. А в наших лагерях и года хватит, чтобы ту же чашу хлебнуть. Так что он нас благодарить еще должен за такую творческую командировку. Глядишь, и роман тиснет.
— А мы его тогда — за клевету, — сказал Сахнин, и снова Селезень скис от удачной шутки.
— Разрешите идти? — спросил полковник Сахнин.
— За вами заедут, — кивнул генерал Селезень.

* * *

День выдался на редкость удачный, и Рубин сидел в кресле сбоку своего стола, лениво перелистывая тетрадь. Он поговорил сегодня утром со старушкой, хорошо помнившей лагерь в Ухте, и сказанное ею так резко отличалось от услышанного раньше, что он сейчас тихо торжествовал, размышляя, как бы это поточней написать. Маленькая сухая старушка с крохотным личиком в густой сетке тонких морщин быстро нащебетала ему, как она была счастлива все годы заключения, почти пять лет. Да, да, да, именно счастлива.

Была она когда-то (в начале тридцатых) балериной в Большом театре. Во втором составе, не ведущая солистка отнюдь, но уже замеченная знатоками балета. И уже однажды танцевала большую роль — по замене: заболела главная исполнительница.

— Честно вам сказать, не болела она, Илья Аронович, просто танцевать не могла. Знаете, там у нас был специальный человек, вел так называемый красный календарь — кто из женщин когда не может танцевать, — чтобы подменять нас на эти три дня. Ну, вы меня понимаете. Вот мне поэтому однажды и повезло с заменой. А так-то примы очень ревниво к своим ролям относятся, никогда бы я на сольный танец не попала. Так эти дни мне помогли!
— Этих дней не смолкнет слава, —заметил Рубин, вспомнив чью-то шутку. Старушка застенчиво расцвела и благодарно засмеялась.
— Обожаю людей с юмором, — сказала она. — Какой был у Названова юмор, если бы вы слышали!
— О ком это вы, Эльвира Эрастовна? — не понял Рубин. Старушка сбивчиво и горячо принялась объяснять.
— Я же потому и счастлива была все лагерные годы, Илья Аронович, я просто не успела объяснить. Я любила Мишу Названова, великого артиста, а он любил меня, и мы оба были счастливы. Или вам по порядку рассказать?

По порядку все равно не получилось, но суть и главное Рубин уловил. То ли план на аресты спустили в Большой театр, то ли постарался выслужиться кто-то ретивый изтруппы, но молоденькую танцовщицу Эльвиру взяли однажды прямо с репетиции.

Полуобморочную от ужаса девушку следователь стал расспрашивать, как завербовали ее троцкисты для подрыва, клеветы и саботажа. Первые дни она не понимала даже, о чем идет речь, и только плакала. Но за это время и планы следователя изменились: он стал требовать от нее признания в шпионских связях за границей (театр был недавно на гастролях). Тут какой-то в словах старушки заклубился туман, из которого неясно проступала то ли внезапная страсть следователя к юной ошеломленной красотке, то ли просто жалость к растерянной и обреченной девчонке. За час разговора старушка упомянула оба варианта. Следователь вдруг сам сказал ей: знаешь, девочка, давай-ка лучше я оформлю тебе бытовое дело, пострадаешь меньше и быстрее выйдешь. Тряпки привозила какие-нибудь? Продавала? Вот давай мы это и оформим. Только помоги мне как-нибудь их назвать, а то я в вашем барахле разбираюсь слабо, а баба у меня темная, как сибирский валенок. Юная Эльвира с готовностью нащебетала о тайно привезенных ею и проданных кофточках и чулках, быстро получила пять лет, не попав, таким образом, в гибельную категорию политических. Очень она была за это благодарна следователю. В лагере тоже сразу повезло. Об этом она поведала Рубину с простотой, достойной Шекспира:
— Меня бы сразу в театр не взяли, но тут как раз одну артистку отвезли в Ухтарку. Знаете, что это такое? Рубин не успел кивнуть.
— Там расстреливали, не знаю, за что ее, но так совпало. И меня сразу ввели в спектакль. И тут я увидела Мишу. После я в разъездной бригаде работала, мы так и жили в отдельном помещении — шесть актеров и актрис. Ах, милый мой, никто не знает, что такое—четыре года быть в одном бараке с любимым человеком. Вроде и ни голода не помню, ни холода, ни унижений, хоть их вполне хватало. После Мишу выпустили, у него срок вышел, он уехал в Алма-Ату, там Завадский взял его в свой театр, а бездарная эта стерва — в свою постель.

Она назвала очень известное театральное имя. Рубин его сперва недослышал и переспросить постеснялся, а потом услышал еще раз, но записывать не стал.
— И все померкло сразу, — тусклым голосом сказала старушка, — Тут я и увидела, что сижу в лагере. Мать мне написала, где Миша, когда письма от него не стали приходить. Он почему-то ей решил все объяснить. Вы ведь, мужчины, — трусы невероятные, даже иногда стыдно за вас делается.
— Это правда, — подтвердил Рубин, усмехнувшись. — Что есть, то есть.
— Решила я тогда с собой покончить. Трезво так решила, обдуманно. Вешаться мне не хотелось, некрасиво очень: висит на толстой веревке эдакая фитюлька хлипкая. Решила достать яду. Пошла к аптекарю, мы его давно с Мишей знали. Вольный он был, ужасный театрал. А он идет мне как раз навстречу. Что это, говорит, с вами, великолепная Эльвира? Это он так звал меня. Я в слезы. Дайте, говорю, яду мне понадежнее, сделайте последнюю милость. Он подумал и говорит мне: вот что, великолепная Эльвира, я дам вам из любви к таланту и уважения к беде вашей ценность куда большую, чем никчемный яд, которого у меня нет к тому же. Я вам дам большую бутыль рыбьего жира, и пейте его три раза в день по столовой ложке. Восстановятся у вас силы, а в здоровом теле душа легче врачует свои раны. Я засмеялась и согласилась. И вы поверите? Полегчало мое горе! Только что-то вроде ссадины осталось. Где-то чуть правее сердца. Очевидно, там и есть у нас душа? Тоже не знаете? Вот такая история, Илья Аронович.

— Неужели так и жили вы наедине со своей трагедией? — спросил Рубин участливо и серьезно, заранее зная ответ. Старушка улыбнулась горестно и кокетливо. Конечно, нет.

— Нет, после я с другим сошлась. Когда освободилась, то за него и вышла замуж — не по любви, а как попало, за сухаря и зануду вышла, абы кто-нибудь рядом был, хотелось Мишу позабыть быстрее. Знаете, Илья Аронович, я даже танцевать хуже стала, я это сама ощутила, не было того чувства полета. Вам это незнакомо, конечно, это наше профессиональное. Легкость, невесомость, упругость, а вместе с тем — и сила, и готовность взлететь. Редко приходит такое полное ощущение, но это и есть счастье! В лагере ведь как было: трясешься в грузовике, в кузове, холод насквозь пронизывает, я всегда была хрупкого сложения; приезжаешь куда-то в грязный клуб, надеваешь пачку, а пальцы подмышками отогреваешь или печку обнимешь, так прильнешь к ней, как в детстве к матери, и еле-еле в себя приходишь. В зале публика мерзкая, мы ведь ее сразу чувствуем. Взгляды сальные, прямо всем телом их ощущаешь, им главное — на тебя козлиным глазом поглазеть. Холодно, а духота. За сценой конвой покуривает, всю тебя тоже с ног до головы обшаривают гнусными глазами. Аккомпаниатору на застывшие пальцы дуешь, такое с ним родство душевное в эти минуты! И вот твой выход, и все меняется. Нету ничего на свете, только сцена, свет и музыка. Говорили, что я удивительно танцевала. Обратно едешь, опять продрогнешь до костей. Но все время о Мише помнила. Так что, когда вышла на волю, все мне стало пресно и тускло. И ушла я тогда преподавать. Так всю жизнь и проходила в педагогах. А сейчас спроси меня, что помню: только эти пять лет и помню.

— Уникальная вы женщина, — искренне сказал Рубин, и старушка просияла, приняв комплимент, и благодарно погладила его по плечу. Нет, она не помнила Бруни, она просто его не знала, хотя слышала, что есть такой в театре. Декорации он делал отменные, но она с ним не встречалась никогда.

— Нас ведь сразу уводили обратно, Илья Аронович. Это вы очень правильно сказали: настоящий крепостной театр. Только все равно театр: кулисы, рампа, дыхание публики, перевоплощение — особая жизнь, актер без этого не может.

Те, кто возьмется писать историю лагерных театров, думал Рубин, бредя обратно по Садовому кольцу, напишут, в сущности, всю историю искусства и литературы тех лет. На свободе так же сочиняли рабские тексты, полностью зависели от чужого самодурства, жили иллюзией полноценных творческих ощущений, так же странно были счастливы и этим. Возможность перевоплощения — она даже в изгаженном виде привлекательна и завораживает, как бабочек — свет. Пошлость какая-то получается, как только пытаешься выразить все это словами. Замечательно рассказала старушка про знаменитого некогда режиссера и актера Эггерта: вот она днем была в его лагерной каморке — запах грязи, нестираного белья и немолодого запущенного мужика, невообразимое тряпье вместо постели; вечером со сцены читал стихи элегантный, подтянутый и артистичный хозяин этого жалкого жилья. Да и читал-то, когда не классику, то нечто раболепное, разрешенное, затасканное. Прославляющее, благодарственное, молитвенное. Но как читал! И за самую возможность жить не в общем бараке, не надрываться с ломом и лопатой на мерзлом грунте, а стоять на сцене и любимым делом заниматься — благодарен был судьбе и власти.

Рубин раздумья эти отогнал, остановился на углу возле площади Восстания и вытащил блокнот, чтоб записать еще одну историю, мельком рассказанную старой балериной. Про приезд к ним в лагерь, словно на гастроли, зека-певца, возимого по зонам. Это шел конец сороковых, Эльвира Эрастовна была уже вольной и работала в театре, зеков приводили туда изредка на концерты, они тесно заполняли все ряды, свободные от лагерного начальства. Когда зек-певец принялся петь знаменитую тогда песню, концерт едва не сорвался. Артист с чувством вывел строчку: «Где же вы теперь, друзья однополчане?» — а в далеком заднем ряду кто-то громко ему ответил: здесь мы, все мы здесь, — и громовой хохот зала чуть не разрушил стены клуба. В наказание за это зеков еще несколько месяцев после не пускали туда.

Рубин позвонил днем домой — не купить ли по дороге продуктов. Ирина сказала, что не надо, но что Митька принес двойку по физике и вообще разболтался. Рубина это почему-то очень развеселило. И совсем он был счастлив через час, когда пришел домой, протянул сыну руку, сказав традиционное «здорово, сын», а двенадцатилетний Митька ответил ему с дивно отработанной надменностью: отцам двоечников руки не подаю. Ген не водица, радостно подумал Рубин, непедагогично смеясь. День был, несомненно, удачным.

Потому еще удачным, что прибавлялась одна маленькая история в тетрадке с условным грифом «русская душа». Рубин ее завел давно, однако пополнялась она медленно, Рубин отбирал придирчиво, надеясь, что собираемые им истории необычно и ярко осветят пресловутую загадочность этой души. Он уже догадывался, впрочем, что именно они осветят. Чтобы свою идею застолбить. Рубин сочинил стишок, открывавший тетрадку: «Блажен тот муж, кто не случайно, а в долгой умственной тщете проникнет в душ российских тайну и ахнет в этой пустоте».

В такой гипотезе не было ничего обидного, кроме уверенного отрицания уникальной своеобычности. Байки, собиравшиеся в тетради, были качества разного, но все до единой — о замеченных душевных особенностях, выражавшихся в поступках или словах.

Сегодняшнюю историю Рубин выписал из прочитанной утром книги.

Некий пожилой интеллигентный завсегдатай маленького кафе в проезде Художественного театра разговорился как-то, а постепенно и подружился с молоденькой профессиональной потаскушкой. Она обслуживала жителей центральных гостиниц, как иностранцев, так и советских, а в кафе забегала передохнуть и культурно выпить чашку кофе под сигарету. Они встречались очень часто, — она уже подсаживалась к его столику, завидев его, и вели неторопливые приятельские разговоры. Тайны из своих занятий девушка не делала, и они спокойно беседовали обо всем на свете, очень нравясь друг другу полной несхожестью и взаимным бескорыстием отношений. Как-то он спросил ее, каких клиентов она все-таки предпочитает — отечественных или заграничных. Ответ он, естественно, предвидел заранее, но когда она подтвердила, что иностранных, он на всякий случай спросил почему. Ответ оказался неожиданно изумительным. Девчушка раздраженно повела плечами и объяснила:
— Наш, когда уже одевается, непременно спросит: а почему ты не учишься?

Тени Достоевского и Куприна маячили за этой историей, чисто русским сочувствием отдавал вопрос, задаваемый уже в процессе одевания.

После ужина, подумал Рубин, посижу с этой тетрадкой еще, часть баек должна войти в роман.

В дверь позвонили, Ира пошла открывать, любопытный Митька выскочил за ней.

Когда в прихожей коротко пробубнил что-то мужской негромкий голос, Рубин все понял сразу, но прятать рукопись было уже поздно.

Молодой круглолицый штатский предъявил свое красное удостоверение, протянул ордер на обыск и по-хозяйски окинул комнату глазами. Второй был тоже молодой, остролиц, со взглядом колючим и неприязненным, а у третьего — пожилого и с красивой сединой — лицо было добродушное и интеллигентное. Высокий лоб его чуть морщился горизонтальными складками, когда он смотрел на книжные полки, и прорезался крупной вертикальной бороздой, когда он хмурился — Рубин поручиться мог, что видел это лицо, но где — не помнил. Рубин уселся в кресло плотно и неподвижно, решив ни на что не реагировать и не разговаривать с ними ни о чем. Ирина села за обеденный стол, приложив кулачки к щекам, и тоже молчала, искоса наблюдая за обыском. У дверей топтались двое понятых: соседи по лестничной клетке, полузнакомая семья, муж и жена, явно смущенные, что согласились идти на это позорище. Они то с ужасом следили за бесцеремонной деловитостью пришедших, то искательно смотрели на Иру, то со страхом взглядывали на Рубина. Все понимающий и сразу повзрослевший Митька неподвижно стоял у стены.

Круглолицый крепыш явно руководил, ибо курносый, сразу начавший перебирать книги, сомнительные приносил ему и с готовностью кивал, получая лаконичные указания. На столе возле Рубина быстро возникла горка книг, изданных за границей на английском и русском языках. Английского оба явно не знали, книги были вовсе не опасны. А вот на русском — Рубин молча обругал себя за легкомыслие — подбиралось вполне достаточно для тюремного срока. Уже был обнаружен сборник русской неподцензурной частушки (Рубин хранил его, гордясь и хвастаясь при случае, что несколько частушек придуманы им), четыре книжки воспоминаний о лагерях, два томика Авторханова и книга какого-то француза о Солженицыне — набиралось, явно набиралось для криминала. Рубин хотел сосредоточиться и подумать, почему крепыш, предъявляя ордер, сказал, что обыск производится в связи с делом о краже на аптечном складе, но ничего придумать не мог, никакой идеи в голову не лезло. И при чем здесь тогда книги и рукописи? Крепыш копался в столе, вытаскивая отдельные бумаги, папки, письма и записные книжки, наскоро заглядывал в них, бросал в кучу на диван ненужное, отобранное аккуратно складывал на столе. Уже лежала там подборка стихов, десяток рабочих блокнотов, три папки со старыми рассказами (вот уж за пустое схватились!), какая-то забытая рукопись, толстая пачка ксерокопии из Ленинки (статьи о фашизме на немецком языке, их переводил Рубину приятель). Когда крепыш взял папку с рукописью книги о Бруни, Рубин отвернулся в сторону с детской уловкой безразличия. Эту папку крепыш разглядывал недолго, сразу же наткнулся в ней на что-то и положил ее среди улова.

— А ведь обыск по уголовному делу, — вдруг громко и твердо сказала Ирина, — зачем же вы перебираете бумаги и книги?

Крепыш медленно обернулся к ней, сидя на корточках у ящика стола, но за него зло и быстро отчеканил курносый остролицый:
— Мы сами знаем, что нам нужно для дела, и имеем право брать все, что считаем необходимым.

Ирина замолчала, снова уперев лицо в кулачки.

Рубин покосился на стол с горой отобранных папок и бумаг, увидел несколько желтых тетрадочных листков под общей скрепкой и вздрогнул, узнав их. Значит, утром это было предчувствие, а не случайная и занимательная мысль. Он с утра сидел над рукописью странной и не очень интересной, только ее происхождение побуждало его читать. Года три назад умирал один врач-рентгенолог. Рубин его не знал, хотя общих знакомых было у них полно.

Врач спрашивал у всех друзей, как ему лучше распорядиться последним оставшимся годом жизни (неумолимо прогрессировал рак горла). И поэт Самойлов, старый и мудрый человек, посоветовал ему посвятить весь год писанию мемуаров. Врач отнекивался, ссылаясь на отсутствие способностей и скудость памяти, но после согласился и был счастлив. Дав себе зарок писать хотя бы по страничке в день, он увлекся, и в те дни, когда чувствовал себя сносно, писал гораздо больше, а главное — погрузился в былое, что послужило отличной психологической анестезией. Умер он почти точно в предсказанный онкологами срок, оставив рукопись, которая изобиловала подробностями времени. Читая рукопись, Рубин потянулся сделать краткие выписки из нее, а бумаги под рукой не оказалось, и он выдрал несколько листков из давно лежавшей на его столе толстой общей тетради, заполненной на четверть. Выдрал, записал что-то и долго потом сидел, обдумывая и рассматривая со всех сторон обнаруженное знаменательное совпадение. Символика, которую он почувствовал, сильно взволновала его.

Дело в том, что ученическая эта тетрадь тоже была рукописью. Давний приятель отдал Рубину заметки своего отца: тридцать лет назад, вернувшись только-только из лагеря, тот решил записывать все, что вспомнит, но потом увлекся суетной городской жизнью и тетрадь забросил. Рубин оттуда тоже выписал одну историю. Она была о посрамлении какого-то лагерного придурка, случайно впавшего в немилость у начальства и оказавшегося вместе с отцом приятеля в БУРе — штрафном бараке усиленного режима. Там, развлекая уголовников, чтобы они его не тронули, этот придурок (поляк по национальности) разглагольствовал о своей ненависти к евреям. В частности, сказал придурок, он как раз поэтому терпеть не может многих опер. Ясно сразу, кто их написал, а вот оперу «Кармен» он любит — настоящее испанское произведение, автор которого композитор Бизе...
— Французский еврей, — вставил с нар отец приятеля, ожидавший удобной возможности вмешаться. Презрительно покосившись, придурок решил не реагировать на общий смех и кисло сказал:
— Нет, опера все-таки и есть опера, в ней жизни нету, темперамента нету и души. То ли дело, например, «Севильский цирюльник», оперетта, написал Оффенбах...
— Австрийский еврей, — сказал отец приятеля. Тут придурок совершенно взбеленился от хохота уголовников и закричал, что хоть евреи всех талантливых людей своими числят, но уж автор польской национальной мазурки композитор Венявский...
— Польский еврей, — сообщил с нар старик. Разъяренный меломан обещал завтра же, когда выведут на работу, спросить об этом сведущего человека (в лагерях хватало людей, сведущих в любых областях знаний), и если это окажется враньем...
— А если правдой? — спросил отец приятеля. Это оказалось правдой.

Были в тетради и другие истории, просто Рубин сделать выписки еще не успел. Вырвав из нее сегодня утром несколько чистых пожелтевших страниц, он подумал, что вот она — преемственность поколений, в чистом виде случайно явленная бумагой, на которой он сейчас пишет, — и символике этой очень обрадовался. Даже покурил от счастья, косясь на торопливые свои закорючки на листках предшественника-зека. А потом забыл об этой утренней радости, спеша на встречу со старушкой. И вот к вечеру связь поколений стала еще более реальной, тут было о чем подумать, и Рубин закурил опять, отвлекаясь от наблюдения за обыском.

Вывел его из раздумий хищный возглас крепыша.
— Вот оно! — торжествующе воскликнул старатель.

С полчаса назад он обнаружил между письменным столом и стеной некогда случайно завалившуюся туда и забытую, густо уже поросшую пылью вторую половину книги Гинзбург «Крутой маршрут». Первая половина этой машинописной копии невозвратно потерялась когда-то, но крепыш-охотник, заботливо повторяя — «где же начало?», все-таки надеялся его найти. И вот теперь он вдруг наткнулся в столе на давнюю, начатую и заброшенную Рубиным рукопись книги о народовольце Кибальчиче. Первая глава ее так и называлась — «Начало», что привело смекалистого чекиста в полный восторг.

— Вот и начало, — еще раз азартно повторил он и торжествующе сложил половины совершенно разных книг.

Несмотря на серьезность происходящего. Рубин удержаться от улыбки не сумел, чем привлек к себе неодобрительное общее внимание.
— Разрешите глянуть, — быстро сказал пожилой и подошел к столу Коротко пролистнув страницы о Кибальчиче и заглянув во вторую половину, он тоже усмехнулся, но ничего не сказал и молча положил добычу на стол с остальным уловом. Обыск продолжался.
— Давайте я начну писать перечень изъятого, товарищ капитан, — сказал седой. Крепыш посмотрел на него с каким-то удивленным недоумением, как показалось Рубину, и молча кивнул головой.

Этот седой со знакомыми Рубину чертами лица вел себя странно с самого начала обыска. Вежливо попросив у Иры разрешения попить воды, он вернулся из кухни через минуту и сразу, взяв одного из понятых, пошел осматривать комнату детей. Через полчаса, а то и раньше он возвратился, ничего не принеся, потом слонялся по комнате и в обыске участия не принимал, только лениво перелистывал наугад взятые с полок книги. И крепыш, хотя был явно старшим в группе, никаких ему распоряжений не давал, а остролицый угодливо и готовно подвигался, если седой оказывался рядом. Рубин даже подумал, что у них ведь тоже есть наставники молодежи, — может, это ветеран сыска присутствует, проверяя свой подшефный коллектив. Впрочем, седой как-то стушевался на фоне охотничьего энтузиазма двух молодых, и Рубин все время терял его из вида, а теперь тот сел рядом за стол, по-хозяйски пододвинув к себе лампу Рубина, и с привычной ловкостью переложил копиркой три листа бумаги для составления перечня находок. Справа от него высилась на диване гора бумаг и папок, не вызвавших при осмотре интереса. Седой взял оттуда одну папку, как бы проверяя проницательность крепыша, но почти сразу положил ее обратно и принялся за те, что на столе.

Полковник Борис Матвеевич Сахнин уже не чувствовал сегодня той душевной тяжести, что мучила его вчера. Во-первых, то изящество, с которым он исполнил поручение, доставило ему профессиональное удовольствие. Выйдя на кухню якобы попить, он незамедлительно обнаружил правоту своего предположения: соль и перец, что-то еще из пряностей держали здесь, как в очень многих сегодняшних домах, в стеклянных высоких баночках с дырчатыми крышками. Именно в такой баночке он и принес выданную ему вчера порцию наркотика — анаши, очевидно, судя по цвету и рыхлости порошка. Так что даже пересыпать не пришлось, он поставил свою баночку среди других и немедленно возвратился. После этого он наскоро и кое-как осмотрел в присутствии по нятого комнату детей и больше в обыске не участвовал. Старший группы, капитан Ромась по дороге ни о чем его не спрашивал и сейчас не просил помочь. Сахнин лениво листал книги, чтобы не торчать без дела, искоса наблюдая за обыском и поведением хозяев. По груде книг и папок на столе он понял, что материала для обвинения уже достаточно, так что положенный им наркотик решающей роли не играл, муками совести ему терзаться не следовало. Что Рубин племянник друзей отца, он догадался сразу, но это его ничуть не волновало — каждый выбирает судьбу сам и собственную платит цену; вольно было этому племяннику жить именно так, будет осмотрительней, когда вернется. Вернется, так и не узнав, что попался оттого, что некоему генералу понадобилось выручить своего остолопа-зятя. Вообще Борис Матвеевич издавна считал, что мозг, данный человеку, — это орган выживания, а если человек ведет себя неразумно с точки зрения необходимости выжить в доставшемся ему от рождения социальном климате, то, значит, — разум его нормален не вполне, и некоторая жесткая терапия послужит ему уроком и исцелит. Но где еще он все-таки слыхал эту фамилию? В какой связи и от кого? Разные были у них круги знакомых — это очевидно, но вроде ни с кем он, кроме генерала Селезня, просто не мог о Рубине говорить, а ощущение, что все же говорил, не оставляло и беспокоило. Борис Матвеевич был человеком разума и такого дискомфорта не любил.

Вспомнил он в ту секунду, когда капитан Ромась — Вот идиот! — совмещал, торжествуя, две половинки двух разных книг. Сразу стало легко — первый признак, что вспомнил. Это полковник Варыгин ему рассказывал со слов отца: где-то сидит, мол, некий литератор Рубин, пишет роман о лагерниках и их судьбах, ездит, расспрашивает и не боится. Очень легко было проверить сейчас слова Варыгина-отца, и Борис Матвеевич вызвался составить опись изъятого. И почти сразу наткнулся на рукопись книги о художнике Бруни, а двух первых же страниц сполна хватило ему, начитанному профессионалу, чтобы подтвердилась мгновенная догадка: она, та самая и есть, о которой говорилось случайно.

Остролицый досмотрел шкаф и книжные полки, раскрыл дверь в прихожую, поставил табуретку на стул и ловко влез на нее — начал снимать с антресолей запыленные и пожелтевшие пачки писем: от родных за многие годы, от читателей книжек и статей Рубина, их с Ирой переписку, когда приходилось им бывать в разлуке. Остролицый, похоже, собирался все это аккуратно просмотреть. Лучше бы с собой забрал, зловредно подумал Рубин, порылся с месяц в этой бесполезной трухе, мы что-нибудь еще на антресоли могли кинуть из ненужного барахла, растущего с годами. Кстати, вряд ли его буду складывать туда я, подумал он, меня-то заберут они сегодня. Интересно, на сколько лет. Страха не ощущалось; странное было безразличное оцепенение. Кажется, у Иры тоже. Молодец, что не плачет. А Митька — как он их ненавидит сейчас, все написано на его насупленном мальчишеском лице — этому полезно, мужчиной вырастет, повидав такое в собственном доме.

Краем глаза Рубин видел, как пожилой седовласый перелистнул рукопись о Бруни, положил на стол и чуть помедлил, думая о чем-то. После принялся что-то писать в протоколе обыска. Понятые ушли на кухню, их позвал за собой крепыш. В комнате висело молчание, и никто не шевелился, только седой шелестел листами, разбирая груду на столе. Ира улыбнулась Рубину вымученной улыбкой, Митька оставил стену, подошел к матери и уткнулся ей в бок. Ира стала гладить его по голове и беззвучно заплакала. Рубин напрягся и посмотрел на нее строгим, как ему казалось, унимающим и стыдящим взглядом, и Ира, снова улыбнувшись покорно, поняла и отерла слезы тыльной стороной руки. В комнату энергично вошел крепыш.

— Пожалуйста к столу! — громко сказал он. — Давайте опознавать.

Он поставил на стол четыре баночки из кухонного шкафа — соль, перец и что-то еще.

— Это ваши? — спросил он у Ирины. Она кивнула, ничего не понимая.
— Попрошу вас осмотреть каждую и опознать отдельно, сказав, что в ней находится, — потребовал крепыш. — А вы подойдите ближе, пожалуйста, — обратился он к понятым. Те нерешительно придвинулись и застыли.

Ира взяла в руки баночку и повертела ее, словно играя в непонятную игру.

— Это соль, — сказала она.
— Следующую, пожалуйста, — потребовал крепыш. Седой, оторвавшись от описи, тоже смотрел на них.
— Это, по-моему, перец, — неуверенно сказала Ирина. — Следующую. — Даже не знаю, — Ирина пожала плечами. — Не помню что-то. Сода, может быть. Вон в той, это я помню: хмели-сунели. А в этой, может быть, другая приправа. Знаете, в пакетах такая, для супов? Забыла, как называется.
— Теперь посмотрите вы, пожалуйста, — седой говорил негромко, обращаясь прямо к Рубину. Крепыш замолк, едва услышав его голос.

Какой бы сволочью ни был генерал Селезень, подумал Борис Матвеевич, а поручения, которые он мне дает, всегда исполняются неукоснительно: должны быть отпечатки пальцев на банке, и вот они появятся сейчас.
— Кто у вас занимается хозяйством? — спросил он.
— Я, — ответил Рубин, идя к столу. Он не понимал, что происходит, но готов был всех заслонить собой и все взять на себя, только что подумав как раз, как он неграмотен и беззащитен: даже не знает, одному ли ему придется отвечать за книги или они потянут и жену. Кажется, отвечает мужчина, однако черт их разберет, лучше принимать на себя все подряд.
— Собственно, обед варю я, если вы это имеете в виду, — растерянно пробормотала Ирина.
— Это соль, — говорил Рубин, перебирая знакомые банки. — Это хмели-сунели. Это перец. Это, очевидно, яженка, если я не путаю название, такая приправа из пакетов — югославская или венгерская. А может, сода? — он показал банку Ирине. Она виновато улыбнулась. Не помню, сказала она, а понюхать можно?
— Можно, — сказал крепыш со значением. — Не узнаете?
— Н-нет, — неуверенно произнесла Ирина.
— Хорошо, разберется лаборатория. Давайте заполнять протокол, — решительно сказал крепыш. — А ты слезай, — приказал он остролицему, — и еще раз осмотри всю кухню. Присаживайтесь, — это он сказал уже понятым. — Вы опись закончили, товарищ..? — он почему-то запнулся на обращении. Седой молча взял опись и положил ее перед Рубиным.
— Прочтите и распишитесь, — сказал крепыш. Рубин уткнулся в опись скорее из интереса к тому, как составляются эти бумаги, ибо знал все отобранное, и саднящая боль была только при мысли о рукописи, которую заканчивал. Как можно было держать ее дома? Идиот безмозглый! Поделом.

Каждый пункт содержал точное описание. Цвет папки, название рукописи (или книги), количество страниц, с какой фразы начинается первый лист и какой кончается последний. Рубин быстро просмотрел опись и напрягся, не шевелясь. Рукописи о Бруни не было. Он просмотрел опять. Да, явно вместо нее была желтая такая же папка со старой, давно изданной научно-популярной книгой о кибернетике. Крепыш, помнится, заглянул и бросил ее в кучу ненужного на диване. Теперь она лежала здесь. А та? Рубин исподлобья посмотрел на диван. Краешек папки с рукописью книги о Бруни торчал в оставленных ненужных бумагах. Зачем седой совершил эту подмену? Какая-нибудь провокация? Рубин скорее испугался и насторожился, нежели обрадовался, и поднял глаза на седого. Тот смотрел на него прямо и неулыбчиво.

— Подписывайте, подписывайте, — резко и властно приказал седой.

Рубин подписал, так и не поняв, что произошло, хотя такая радость захлестывала его, что дальнейшее он улавливал слабо, только одного хотел: уйти отсюда поскорее, чтобы Ирина спрятала и увезла книгу подальше. Они хватятся, да будет поздно. Или это предлогдля второго обыска? Какая с их стороны глупость...

За это время крепыш красивым почерком первого ученика составил зачем-то опись баночек с приправами.

— А почему вы суповую приправу назвали наркотиком? — спросил Рубин, прочитав.
— Потому что это наркотик. Вы этого, конечно, не знаете? — с подчеркнутой насмешкой спросил крепыш. С кухни вернулся долговязый остролицый, отрицательно мотнув головой на немой вопрос крепыша.
— Ладно, разберутся, я надеюсь, — покладисто ответил Рубин, торопясь закончить процедуру.
— Странно, — вдруг сказала Ирина, не сводя глаз с баночки. — Никогда я никуда не пересыпала суповую приправу, всегда держала ее в пакетах, как покупала. Да еще в холодильнике. Это не наша банка! — вдруг крикнула она. — Не наша, не наша! — и заплакала. Рубин оторопело смотрел на нее.

Хоть один нормальный человек в этом доме, подумал Борис Матвеевич. Он себя чувствовал сейчас очень рисковым и благородным человеком. Рукопись еще пригодится этому умалишенному, когда он вернется через несколько лет. Если не поумнеет, конечно, за это время. А потрафлять Селезню сверх обещанного — глупо и смешно. Вообще все найденное на большой срок не потянет.

— Давайте закругляться, — сказал он веско. — Что это такое, выяснит лаборатория. Возможно, что мы ошиблись. Но проверить необходимо. Подписывайте, пожалуйста, и собирайтесь с нами. Вы ему дайте с собой что-нибудь поесть, — он обращался к Ирине мягко, как к ребенку, и та немедленно послушалась.
— Это надолго? — спросила она покорно.
— Мы не знаем. Думаю, что нет, — успокоил ее седой.
— Ирочка, я скоро вернусь. Собери весь этот хлам и рассортируй, ненужное — выброси, ладно? — весело сказал Рубин. — Воспользуйся случаем и наведи порядок. Не засовывай обратно как попало, перебери, — повторил он, глядя на Ирину, как ему казалось, со значением и смыслом. Она смотрела на него, как на больного. Пакет с едой уже нес с кухни Митька.
— Спасибо, сын, — бодро сказал Рубин. — Давай руку и будь мужчиной. Оставляю на тебя мать. Катьку поцелуйте, когда придет.

И, не отпуская Митьку, крепко прильнувшего к нему, он обнял Ирину. Жена не плакала, не подалась к нему — окаменев, она пыталась понять, отчего он так приподнято возбужден и что за глупости он ей поручил.
Понятые пятились из комнаты.

* * *

За тот месяц, что провел уже Рубин в Загорской тюрьме, он так и не понял, что случилось. Следователь приезжал к нему дважды, а один раз его самого возили в Москву Первые два допроса были совершенно загадочны для Рубина: его расспрашивали о знакомстве с людьми, которых он в глаза никогда не видел и слыхом не слыхивал о них, — сплошь какие-то начальники аптекоуправлений и их сотрудники пониже рангом. А на третьем допросе Рубин вдруг понял, что и для следователя его причастность к делу об аптечных хищениях — тоже непостижимая загадка. Более того. Рубину показалось, что следователь сочувствует ему или проникся какой-то странной симпатией. Он хмыкал и надолго замолкал, вглядывался в Рубина, словно порываясь расспросить его о чем-то постороннем и не относящемся к делу, но сдерживал себя и снова сидел с застывшим на губах вопросом. Был он молод, этот следователь, лет тридцати, безлик, аккуратен; в разговоре обронил как-то вскользь, что читал статьи и рассказы подследственного, так что очень удивлен его присутствием здесь. Третий допрос был длиннее всех, ибо начался с трех подряд очных ставок: жухлые пожилые мужчины были совершенно незнакомы Рубину, он им тоже; фамилии их он уже знал по предыдущим допросам. После их увели, и следователь, вежливо перед Рубиным извинившись, занялся собственным неотложным делом: он по телефону устраивал свою жену в кардиологическую больницу. Добившись удачи после трех или четырех звонков, следователь удовлетворенно откинулся на стуле и очень не по-казенному, доверительно и даже дружески сказал Рубину:
— Поразительно все-таки делят сейчас пациентов в больницах: на позвоночных и беспозвоночных. Слыхали?

Рубин не слышал.

— Кто лежит по звонку, а кто — без звонка, — объяснил следователь. — Соответственно и отношение к ним. Правда, интересно?
— Правда, — согласился Рубин. Он сегодня странно как-то чувствовал себя — будто проснулся после длительной сиячки или очнулся после тяжелой болезни.

Следователь длинно и значительно посмотрел на Рубина. Тень какой-то мысли промелькнула в его глазах, и зрачки сузились — так бывало и на первых двух допросах, когда он долго и нудно, переспрашивая по многу раз, интересовался кругом знакомых и приятелей Рубина.

— Мой интерес к вам исчерпался, Илья Аронович, — сказал он официальным тоном. — Будем считать, что следствие закончено. Через неделю-другую получите обвинительное заключение. Могу сказать вам заранее: светит вам года три за хранение наркотика. От себя могу добавить: вы держались молодцом.
—Я никак не держался, — возразил Рубин. — Просто я здесь ни при чем, а как попал в эту завязку — ума не приложу. Честно я вам это говорю, не для протокола.
— Что ж, откровенность за откровенность, — следователь улыбнулся Рубину. Улыбка не красила и не озаряла его тусклое лицо. — Я тоже чувствую, что вы здесь ни при чем. И честно вам скажу, что не знаю, кем и зачем вы сюда впутаны. Однако отсидеть вам за это года два-три безусловно придется. Знаете, я думаю, что вы как раз из той серии позвоночных, о которых я вам только что говорил в связи с больными. И забудьте это, пожалуйста, немедленно.
— Но кому я понадобился? — изумился Рубин. — Зачем и за что?
— Не ведаю того, — следователь снова замкнулся в своей скорлупе. — И еще ваше счастье, что не возбудили дело по семидесятой статье, антисоветской литературы у вас достаточно хранилось. Кстати, это тоже кто-то вас уберег. Все, что у вас отобрано, выделено в отдельное дело, но дело это не возбуждено. Однако же оно лежит под вами, как динамит. Будете слишком на суде чертыхаться и дергаться, оно взорвется и добавит вам новый срок, когда вы уже отбудете заключение по старому делу. Так что совершенно по-дружески и по-мужски советую вам на суде не базарить.
— Понимаю вас, — медленно ответил Рубин. — Докажите мне, пожалуйста...
— Срок-то плевый, — перебил его следователь. — Но кому-то это было нужно. Смиритесь. Вы человек живой, общительный, вам на зоне слишком тяжело не будет. А там, глядишь, амнистия подойдет к какой-нибудь годовщине. Вы попали под какое-то случайное колесо и очень легко отделались, еще вспомните мои слова.

И следователь позвонил, вызывая конвой.

— Спасибо, — сказал Рубин, поднимаясь.
— Вот уж не за что, — улыбнулся следователь, и на этот раз улыбка его лицо украсила.

Рубина привезли обратно в Загорск уже под вечер, и попал он в прежнюю свою четырнадцатую камеру, чему очень обрадовался, ибо не было сейчас ни сил, ни желания знакомиться заново и общаться, а здесь он уже всех знал. Сидели с ним мелкие подмосковные хулиганы, незадачливый вор, грабивший зимой пустые дачи, двое пожилых спившихся бродяг, взятых за тунеядство, продавец, химичивший с мясом, — население простое и незамысловатое. К Рубину они относились не хорошо и не плохо — просто безо всякого интереса; типичный наркоман из культурных, а что отрицает свою вину — правильно делает, глухая несознанка — лучший способ вести себя на следствии. Да к тому же Рубин не играл в домино, не рассказывал никаких историй и невероятно много спал и курил, отключение валяясь на нарах и думая о чем-то своем. Дольше всех он проговорил как-то с испитым бродягой Валерой — тот оказался его ровесником, хотя выглядел далеко за шестьдесят. Уработала меня судьба, сказал он Рубину. Злодейство судьбы заключалось в пьянстве, настолько многолетнем, что Валера даже не помнил, когда он последний раз ходил на регулярную работу. Жил он, в основном, сбором бутылок на стадионах после крупных матчей, но Рубину рассказал о еще одной своей профессии. В грязных вокзальных сортирах на станциях вокруг Москвы отбирал Валера портфели и чемоданчики у присевших по нужде приезжих. Только бедолага раскорячится над очком, рассказывал Валера со вкусом, я ему хлесть по бестолковке — он так в очко и садится. Пока встанет, пока штаны натянет, да еще дерьмо стряхнет — я уже от него за две станции ридикюль его шмонаю. Пустяки все больше попадаются, однако за ридикюль всегда на бутылку выручаешь, а иногда и в нем уже бутылка есть или пожрать чего-нибудь. А бумаги, документы — это я в сортир не выкидывал, не зверь какой, я их аккуратно в мусорную урну положу где-нибудь, всегда найти можно, если очень хочется, их уборщицы ментам сдают. Сколько лет так промышлял, ни разу не попался. После Валера из камеры ушел — за двушкой, как объяснил он, прощаясь: знал наверняка, что получит верхний предел за тунеядство — два года, и ничуть не огорчался. Самая пора мне подлечить организм, сказал он Рубину, и ты подтягивайся, вместе в санчасти покантуемся. Больше никого из сокамерников Рубину разговорить не довелось, да он и не очень пытался: с утра до вечера жил он в гипнотизирующем, сковывающем потоке воспоминаний обо всем, оставленном за порогом тюрьмы. Воспоминания текли весь день, а ночью становились снами, и во всех снах он снова переживал разговоры, происшествия, встречи последних лет — словно окунался в ту былую жизнь и пролистывал ее, незримо в ней присутствуя.

Днем он чаще всех вспоминал Фалька: представлял себе, как тот ходил по камере, как разговаривал, играл в шахматы, шутил. В тюремной камере острая тоска по Фальку охватила Рубина сильнее, чем на воле, только здесь он понял и сполна ощутил, кого лишился. Время от времени всплывали слова Фалька, разговоры с ним, Рубин их записывал, вспоминая, — отнимают ли в тюрьме записи, он не знал, но на всякий случай писал так, чтобы только он мог их расшифровать. С раннего утра и до самого отбоя в камере не выключалось радио. На воле Рубин почти не читал газет, никогда ему не была интересна эта жвачка — здесь же он вынужденно слушал всякие известия и песни, радуясь, что не тратил на них времени раньше. Сокамерники с подъема до отбоя ожесточенно стучали в домино, разделившись на три четверти и подначивая друг друга. Рубин лежал на нарах и вспоминал то дом, то недописанную книгу, то стариков, которых успел или не успел расспросить. О своем деле, о близком суде, о загадочно попавшем к нему наркотике, о странном чекисте, спасшем его рукопись, думал он только изредка и быстро отвлекался. Постоянно мучило его беспокойство за семью и чувство вины перед ней. Ира пойдет, конечно, работать в библиотеку, из которой ушла, когда родился Митька. Зарплата мизерная, так что Катька, кончив кое-как десятый класс, тоже немедленно пойдет работать — но что она умеет делать, домашний ребенок? Книги продавать им будет жалко, да их и хватит только месяца на три.

Очень хотелось спать. В камере шел громкий разговор. Дебиловатый Колька, слегка вывихнутый во всех суставах и с искривленным позвоночником (последствия какой-то детской болезни) отрабатывал вслух свою защитительную речь на суде. Он сидел за изнасилование, на которое был спровоцирован. Три подружки-продавщицы из городского универмага решили за что-то наказать четвертую, для чего устроили вечеринку, зазвав туда не избалованного женским вниманием подсобного рабочего Кольку. Девицы крепко подпоили его и здорово напились сами. Потом они все четверо разделись и немного поплясали перед ним; после этого три заговорщицы накинулись на четвертую и, держа ее, пригласили обезумевшего от счастья Кольку попользоваться подружкой, что он и не замедлил сделать. Пострадавшей это было настолько не впервой, что она со смехом рассказывала всюду, как забавно отомстили ей подруги за какую-то мелкую перед ними провинность, и рассказ этот дошел до ее матери. Та подала заявление в милицию; забрали и Кольку, и трех шутниц. Огромный срок ломился, разумеется, Кольке. Теперь он с пафосом репетировал свой оправдательный монолог.
— Гражданин судья, граждане народные заседатели, скажу я, гражданин прокурор, — посудите сами: ведь я ее не бил, не раздевал, не сильничал. Они сами ее раздели, сами повалили, сами ее держали, сами меня позвали и на нее толкнули. Разве же это насилие с моей стороны?

Колька остановился, подыскивая еще какие-нибудь слова, доминошники прекратили играть, ожидая продолжения речи. С нар возле окна лениво подал голос дачный вор Серега:
— А прокурор тебе на это скажет... — Серега сделал паузу для эффекта, и все теперь обернулись к нему, — прокурор тебе на это скажет... — снова пауза, — а чей был хуй?

Камера взорвалась хохотом, и развинченный в суставах Колька тоже ржал вместе со всеми, словно это ему, а не прокурору был подсказан убедительный аргумент.

Это все надо записывать, вяло думал Рубин, засыпая, все записывать. Когда попаду в лагерь, стану все подряд записывать, что увижу и услышу интересное. Может быть, в Ухту попаду. Бог наверняка не зря послал меня в такую творческую командировку.

1985-86 гг.
Москва