Николай Бруни записался в армию в первые же дни войны. Извечный российский подъем духа во время общей беды захватил его сразу и целиком. В декабре того же года журнал, где раньше появлялись его безоблачные меланхолические стихи — уже печатал записки санитара-добровольца.

Начинались они прямо с отправки на фронт, хотя до этого были короткие курсы для санитаров.

«Я смотрел на пыхтящий высокий паровоз нашего поезда. У него был такой недоумевающий вид, и так растерянно он отдувался, упираясь в рельсы, что казалось, можно прочесть все, что он думает: я ничего не знаю, никогда не приходилось, но если нужно, то я повезу.
И повезет он, не глядя в стороны, упираясь в рельсы, повезет туда, куда они проложены, бесповоротно, безропотно.
Так и надо, думал я. Так и я поеду, если это нужно. А оставаться я не мог, значит нужно...»

Поезд их тронулся, вспоминал Бруни, и немедленно остановился. Никак не удавалось оторвать от вагонов воющих баб. Они хватались за открытые рамы, повисали на окнах, что-то неразборчивое пытались напоследок выкрикнуть или прошептать.

После поезд шел по бесконечной равнине, и молодой санитар Бруни писал, очевидно, в первый же вечер:
«И я почувствовал, какое счастье быть там убитым, умереть за эту царственную тишину осенних полей, желтого леса. Быть там, среди озверевших людей, среди грохота и огня орудий, чтобы здесь ничто не смело нарушить святую тишину родины».

Были попутчики. Один все время шутил. Второй — солдат, отставший от роты, — жаловался на плохую кормежку. А в соседней роте кормят на убой, сказал он. (Бруни вздрогнул, вероятно, от этого невольного каламбура-пророчества.) Все от ротного зависит, бубнил солдат. Так что нашего ротного, наверно, убьют в первой же атаке, кто там будет разбираться — в спину или в грудь вошла пуля.

После был госпиталь, потекли неразличимые прифронтовые будни.
«Тяжелее всего ночью. Темно-синие окна, свет зеленой лампочки в палате и мертвенные лица раненых. Так душно, что страшно потерять сознание, душно от тяжелого запаха гнойных ран...
...Иногда бывало, что сразу несколько человек в палате поднимались с кровати с искаженными лицами: «В атаку, в атаку! Ура...»
... Приходилось дежурить по двадцать четыре часа через сутки. Остальное время спал и читал...
Было удивительное чувство ко всем людям в военной форме. Это странная близость, которую нельзя сравнить ни с любовью, ни с привязанностью. Кто не ходил в военной форме, тот не может себе это представить».

Вскоре санитара Бруни переводят по его просьбе в операционную палату. И неожиданное вдруг, изумительное предложение: ехать на ускоренные курсы военных летчиков. Месяца три учиться, пара-другая пробных вылетов — и самая что ни есть передовая. Передовей не бывает. Средний срок жизни летчика— около года. Больно не надежны пока что боевые самолеты. Согласен? Счастлив!

Летом пятнадцатого года Николай Бруни уже учился в Петрограде на курсах военных летчиков. Днем. А вечера все пропадал теперь дома. Наступило время рассказать об их знаменитой квартире.

Рубин опереться здесь мог на единственные сохранившиеся воспоминания, но зато они так прямо и назывались: «Квартира номер пять» — и были о квартире семьи Бруни при Академии художеств. Написал их искусствовед Пунин, многолетний друг Льва Бруни.

«В квартире было почему-то три этажа, окно в столовой было на уровне человеческого роста, стол, за которым сидели, был длинным, лампа освещала только середину стола; свет от лампы был желтый и теплый, как в детстве, когда его вспоминают».

Приходили и уходили, когда хотели, писал Пунин, ближе к весне досиживались до рассвета, до голубого окна. Когда расходились, у Зимнего дворца татары в коричневых кафтанах уже мели торцы мостовой. Шли по пустынным набережным мимо дворцов, все было призрачно, даже лица прохожих.

Появлялось множество людей — многие из тех, что ходили ранее в «Бродячую собаку» (она в войну закрылась из-за обильных долгов — меньше стало фармацевтов, по всей видимости). Приходили те, кто посещал собрания Цеха поэтов. Заходили, разумеется, и случайные люди — из тех извечных, кто пребывает при искусстве или считает себя к нему причастным. Но такие быстро исчезали.

Те, кто бывал в квартире Бруни постоянно — это сегодня гордость русской живописи и поэзии, память о чистом и безумном времени бескорыстных и хаотических поисков. Столь же новаторских и авангардных, но временно чуть иных, чем ранее:

«Холсты, подрамники и мольберты были задвинуты в углы, всюду валялись «материалы»: железо, жесть, стекло, жилы, картон, кожа, шкурки, наждачные бумаги разных сортов и качеств. На столах и верстаках стояли достроенные и строящиеся рельефы, подборы материалов, конструкции. Все это демонстрировалось с азартом без снобизма, с живым вкусом, свидетельствовавшим о новой страсти, сжигавшей людей...
Пилили, строгали, резали, терли, растачивали, сгибали; о живом почти забыли, говорили только о контрастах, о сопряжении, о напряжении, об осях сечения, о фактурах...
...Это было творческое напряжение людей, которым казалось, что их усилиями мир, наконец, будет сдвинут с вековых канонов и взойдет новый Ренессанс».

Это увлечение художников податливым материалом и организованным пространством явно (и неслучайно) совпадало в те годы с точно такой же яростной увлеченностью демиургов нового мира. Они были готовы так же безжалостно и настойчиво гнуть, рассекать и обрабатывать живой человеческий материал, мечтая (искренне в абсолютном большинстве своем) о таком же сокрушении вековых общественных канонов, о восходе столь же нового и невиданного прежде возрождения. Поиски художников были чреваты стружками, опилками и разочарованием при неуспехе, а всероссийский жестокий эксперимент — кровью, миллионами смертей, калечением душ и бессилием его прекратить.

Интересно, что искусствовед Пунин одновременно с художниками-сверстниками вспомнил и этих «людей революционной воли». С искренней, бескорыстной любовью (ибо писал воспоминания для себя, да и сам в скором времени заразился духом эпохи, был комиссаром Эрмитажа, организовывал, кипел, рушил и утверждал. По счастью, выжил в тридцатые, стихия смерти миновала его, остыл, в лагерь попал только в конце сороковых, где быстро погиб). А в воспоминаниях — точные и сочувственные формулировки:

«Не только в жестах, в интонациях, в глазах, но в самом теле этих людей — готовность повернуть мир кочергой... Пусть последыши революции те, которые пристроились на ее берегу и вздрагивают теперь, оглядываясь на каждую волну прибоя, говорят, что эти люди — представители анархической богемы, не более. Лицо революции набросано этими людьми».

И еще одна точная фиксация времени:
«Война упиралась в тупик, война стояла мертвой точкой. Ждали чего-то, но никто не знал, чего именно ждали. Время накатывалось, вставало валами, с гулом. Мы думали, что это гул батарей... — а это война медленно перекатывалась в революцию».

Николая Бруни в те месяцы волновали больше всего две вещи: утренние занятия в школе летчиков (он с упоением и азартом готовился летать) и скопище материала в мастерской младшего брата. Он, оказывается, смертельно соскучился по пластическим играм, по возможности выразить себя, по молчаливому сопротивлению и послушному соучастию металла, дерева и краски. Впрочем, он очень скоро всему предпочел дерево.

Близкие помнили о нескольких виртуозных деревянных работах, долгое время хранившихся в семье, а потом канувших куда-то. О большом горельефе с головой Давида-псалмопевца, о цельнорезаном кресле с причудливыми зверями повсюду, о нескольких скульптурных портретах. О высоком профессиональном мастерстве и полете воображения, с которым это было сделано. (Позже деревянные изделия даже будут некоторое время кормить бедствующую семью Бруни.)

А еще в эти же месяцы скоротечной летной учебы была любовь. Звали ее Анной — как его мать. И то же отчество. Очень неожиданная любовь, потому что он сперва был уверен, что любит старшую сестру Ани — а может, так оно и было сначала. Аня же — тайно влюблена в него была с тринадцати лет. С одиннадцатого года (почти совпадал ее возраст с веком). Так что, возвращаясь в армию, Николай Бруни уже знал, что в Петрограде его ждут и любят.

И теперь предстояло усердному литератору Рубину — сидеть над историей авиации и первыми журналами о воздухоплавании.

Только-только начиналась авиация, всего лишь метрами и минутами измерялся первый успех. А какие разные люди были в ее пионерах! Самолеты строили —на досуге или все на свете бросив ради них — моряки, артиллеристы, фабриканты и настройщики роялей, купцы и почтовые чиновники, студенты-техники и студенты-гуманитарии, инженеры всех мастей, осмотрщики вагонов, механики-самоучки, юристы, лоцманы, архитекторы, строители, помещики, гимназисты. Были самолеты, оказавшиеся способными только на подскоки и краткий взлет, были самолеты, ломавшиеся при разбеге или теряющие свои части, едва поднявшись в воздух. Были изобретатели, при неудаче кончавшие с собой, так нацелена была их жизнь на одно-единственное в мире. Все делалось ощупью, наугад и наудачу, но повсюду с неиссякающим азартом. Человеку пришло время летать, и с потерями в таких случаях не считались. На Ходынском поле в Москве были видны с воздуха обильные ярко-красные полянки, хорошо различимые среди сплошной зеленой травы. Это были разросшиеся гнезда гвоздик, посаженных там, где разбивался очередной авиатор. Еще бы: первые самолеты — словно воплощение и символ хрупкости и ненадежности. Каркасы из бамбука или деревянных планок (уже позже — тонкие трубки), обтяжка из полотна, брезента, шелка, случайной ткани, пропитанной олифой. Стрекозиные наивные конструкции, кое-как скрепленные стойками и сотней метров тросов и тросиков.

Впрочем, ко времени войны самолеты стали понадежней, были уже серийные выпуски, летали российские авиаторы на иностранных марках: ньюпоры, райты, фарманы и другие гнездились в маленьких ангарах-стойлах Качинской летной школы под Севастополем, куда приехал Николай Бруни наскоро доучиваться весной шестнадцатого года.

О том, как он воевал, говорят Георгиевские кресты. Их было три; но никаких подробностей его военных удач Рубину выяснить не удалось. А еще за боевые успехи Бруни был произведен в прапорщики. И похоже, что был очень счастлив. Стихи, во всяком случае, говорили именно об этом. И в отряде летном его любили с очевидностью, ибо после Февральской революции (встретили ее с восторгом) был он избран от их летного дивизиона делегатом на Всероссийский съезд авиации.

А война продолжалась между тем. И в сентябре семнадцатого года пришла очередь Николая Бруни подтвердить статистику гибели военных летчиков. Прямо над аэродромом отказал у него мотор, даже не в бою это было. И, кувырнувшись резко, сразу завалился набок и стремительно стал падать самолет. В наступившей страшной тишине Бруни услышал последние слова стрелка, давно уже летавшего с ним: пропали, Коля, ах, ебена мать, пропали! Восторг отчаяния, залихватский азарт последней бравады был в этом крике. Бруни после вспоминал, что успел осознать: смерть! — а страха почувствовать не успел. Боль была мгновенной, и мир потух.

Стрелок разбился в кровавое месиво, а что спасло пилота Бруни — непонятно; да и врачи еще долго не верили, что он выживет, ибо в госпиталь привезли просто мешок переломанных костей — все, что было час назад поэтом, летчиком, музыкантом и весельчаком Николаем Бруни. В нескольких местах переломаны обе ноги, раздавлена грудная клетка, сильно разбит череп. Но сердце еле слышно еще билось.

Сознание спустя неделю вернулось во сне. Ему привиделось, что он заживо похоронен и лежит под грудой камней, не в силах пошевелиться и вздохнуть, хотя удушья почему-то не было. Он застонал, открыл глаза и обнаружил, что жив и упакован в гипс почти целиком. Несколько минут продолжалось это осознание себя, и снова все уплыло в туман.

В те дни и посетило его видение Божьей Матери. Какой была она всегда на иконах и холстах, такой она ему и явилась. Сострадательно наклонилась, вглядываясь в его лицо, выпрямилась и скорбно застыла рядом, не исчезая.

— Очень жить хочется. Пресвятая Дева, — хрипло сказал ей Бруни (или подумал, что сказал). — У меня невеста Анна. Жить хочу.
— Сын мой, — ответила Богородица тоскливо, и неясно было — к раненому это обращение или воспоминание о собственных скорбных днях.
— Если останусь жив, Мать-Заступница, — сказал ей Бруни, —посвящу себя служению твоему сыну.

И так лицо пришедшей осветилось мгновенно, что Бруни понял: он останется жив. И опять блаженно забылся, словно не приходил в себя. А когда вернулось через сутки сознание, помнил он весь разговор до малейшей детали, но до поры не решался рассказать никому. И молчал, когда врач хвалил его за то, что выжил, что стремительно идет на поправку, о молодости говорил, о спортивной закалке и прочее из земного репертуара. Но Бруни знал точно и неопровержимо, кому он обязан жизнью, с радостной готовностью вспоминал принесенный обет служения.

Анна, узнав о случившемся, приехала к нему в конце октября. Долго не решалась войти в палату, ибо увидела через застекленную дверь, как со слезами ярости и бессилия пытается он размять отвыкшую от движений руку с негнущимися пальцам». Ноги еще были в гипсе.

Тут содействие литератору Рубину начал оказывать документ из тех, что сохраняются чудом, — толстая общая тетрадь с пожелтевшими листами, уцелевший дневник тех лет. Урывками делались в нем записи, наскоро, неразборчиво, с перебоями в несколько месяцев — но делались. И то, что удавалось прочитать (основательно выцвели чернила от времени), — проливало легкий свет на многое, чего уже не помнили дети.

В частности — на разрыв со старшей сестрой Анны, с Марией. Причина явная: Николай Бруни кем-то увлекся, продолжая любить Марию, и был за это гордо и навсегда отвергнут. Вот обрывки записей, сделанных в мае четырнадцатого года:
«Я не прошу простить меня, потому что меня Прощает моя любовь...
...Неужели только для меня были счастьем и жизнью часы нашей близости?..
...Девочка нежная, если я не нужен тебе, не будем больше встречаться никогда...»

Дальнейшее легко читается в письме (черновик — в дневнике) из госпиталя от 31 октября семнадцатого года (если оно было послано, то, возможно, Анна и увезла его сестре):
«Милый друг! Я думаю, что за четыре года скитаний, разбитый, со сломанными ногами, я искупил перед Богом свою вину, а ты, счастливая, давно забыла меня, а значит и простила. В тот день, когда я получил предписание ехать на фронт, меня известили о твоей свадьбе! Теперь, когда я был при смерти, я узнал о том, что ты стала матерью! Господь с тобою! Наши судьбы различны, но я верю, что моя дружеская любовь к тебе, мое радостное желание сил твоему мужу и ребенку оправдают в твоем сердце то, что я назвал тебя другом».

Нет, чувства обоих еще не были в то время дружескими. Наскоро выйдя замуж — из гордости и назло, как это часто бывает, — Мария не была счастлива. И Николай Бруни тоже еще много-много лет помнил ее и каждый год в день ее именин писал тоскливые стихи. Неизвестно, знала ли о них Анна. А однажды при встрече в Москве (в двадцатых) долго говорили они о своей обоюдной и непоправимой торопливости, после чего и впрямь расстались друзьями.

А пока что дневниковая запись в мае восемнадцатого: «И вот вся жизнь моя в одном имени: Анна». Это Бруни уже в Москве; из Одессы он уехал в апреле, еще на костылях. Кружным путем, через Саратов, но добрался.

Еще одна запись: «Слезы душат от страха, что она ошиблась».

Рубин приближался неуклонно к тому, чего затрагивать не хотел, но тема эта властно всплывала все равно: безусловность любви и преданности Анны (все дальнейшие годы подтвердили это чувство) и сомнительность того, что так же был счастлив ее муж. Но решительно отложив покуда эту трудную тему, Рубин обратился к еще одной трагедии своего героя, вычитав в его дневнике, что летом восемнадцатого, едва вернувшись в Москву и бросив костыли, Николай Бруни попытался снова летать.

И не сумел. Оказались правдой рассказы бывалых летчиков: далеко не всем удается вновь вернуться в самолет после аварии. Липкий и вязкий страх накатывает, не отпуская, как только садишься в кресло пилота. Страх от памяти о пережитом падении, сохранившийся в клетках мозга и тела, цепкий страх, так и не давший Бруни снова взлететь. А ему это зачем-то было нужно. Но не сумел — и никому об этом не рассказывал. Только в стихах однажды ожила память об изумлении:


                    О, как легко опять вернуться в землю,
                    своею кровью напоить цветы!

Дневниковая запись в августе:
«Теряется путеводительная нить! Что делать, как жить дальше?! Душа как бы раздавлена обломками разрушенного государства, она изнемогает. И сердце не находит покоя, но и пути оно не находит! Я готов опять на любые героические усилия, но что же делать?
Сегодня на Кузнецком мосту группа людей окружила умирающего юношу Он сидел на окне магазина, закинув голову, с полузакрытыми закатывающимися глазами. Его не могли привести в сознание, пока какой-то студент не поднес к его губам кусок хлеба. Запах хлеба на минуту привел иссохшего человека в сознание, и жестом обезьяны его костлявая рука стремительно схватила хлеб. Этого жеста я никогда не смогу забыть. Но и жевать хлеб не было сил У изнемогшего человека, и он опять впал в предсмертное забытье.
Полумертвые изодранные женщины-старухи продают обломки шоколада...»

Так наступало решительное новое время, для Николая Бруни новое втройне: он возвращался к гражданской жизни, он собирался исполнить свой обет, он заводил семью.

День свадьбы устанавливался легко, ибо нашлись два стихотворения Бальмонта (никогда нигде не публиковавшиеся), посвященные новобрачным. (Анна много лет прожила в их семье, в доме у Бальмонтов устраивалась и свадьба.) Девятого сентября восемнадцатого года молодые венчались в старой арбатской церкви Николы-на-Песках (через три года в этой церкви священник Бруни будет служить панихиду по Блоку). Эта же дата стоит на обоих стихах, которые вечером того же дня Бальмонт читал на свадьбе. Первое стихотворение было обращено к жениху. Рубин выписал для книги его начало и конец.


                           Ты музыкант, поэт и летчик,
                           Ты трижды птица и цветок.
                           Но я старинных книг начетчик
                           и знаю много горьких строк...
                           ...И если сказка дней обманна,
                           то необманна навсегда
                           в любви раскрывшаяся Анна,
                           улыбка, роза и звезда.

Стихи, прочитанные на свадьбе, всегда и заведомо прекрасны. Гости рукоплескали и восхищались. Через полчаса Бальмонт снова встал, держа в руке второй листок. Стихотворение посвящалось невесте Ане Бруни.


                           Ты красивая белая роза
                           под расплавленным солнечным светом,
                           беловейная сказка мороза,
                           ты должна быть любима поэтом.
                           Ты снежинка, допевшая снежность,
                           потому и дождалась ты Леля,
                           и, растаяв как вешняя нежность,
                           ты взыграла побегами хмеля.

Снова были возгласы восхищения, и будущее, о котором с тревогой думали гости сегодня днем, отступало и размывалось в розовом благодушии праздника, цветов, музыки, вина и молодости. Впереди у собравшихся было разное: эмиграция, нищета, лагерь, десятилетия житейских невзгод и тягот, страхов и унижения, потерь, просветов и сгущения тьмы. В сентябрьской ночи восемнадцатого года стучали по улицам сапоги патрулей, где-то неподалеку стреляли, до утра никто не уходил домой, очень и очень много пели — старинные романсы вперемежку с уличным фольклором и пошлостью ресторанной эстрады. Замечательно звучали они рядом.

Как собирался Бруни содержать свою семью? Литература прокормить не могла. Она еще не стала надежным продажным промыслом, выгодным ремеслом, отлаженной технологией. Это было впереди. А пока писатели служили — кто где — за недостаточный, полуголодный, но паек. В некоем эфемерном и бессмысленном присутствии (именовалось оно Театральным отделом Народного Комиссариата Просвещения) сидели и Бальмонт, и Ходасевич, и добрый десяток других. (Написав так, Рубин испугался своей наглости, ибо «другие» — это были Белый, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Пастернак. Но устроить Бруни туда могли именно те двое, названные первыми.)

Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее — «и еще кто-то». Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают — на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.

Но они пошли. И Рубин не удержался — вставил в эту группу поэта Николая Бруни. Уж очень был велик соблазн такой подтасовки.

В Троицких воротах Кремля часовой трогал каждого за плечо (пропуск был общий) и вслух пересчитывал: один, второй, третий. Шестнадцать лет оставалось Бруни до такого же пересчета в тюрьме.

Потом была комендатура (с тем же тщательным пересчетом), лестница (на поворотах маршей — часовые) и огромный белый коридор старинного служебного помещения. Луначарский принимал депутацию в кабинете своей квартиры в Кремле. Когда они расселись, Луначарский пристально и медленно обвел всех глазами, и Ходасевичу показалось, что нарком снова на всякий случай пересчитывает их.

Было у Рубина на совести одно смешное, но болезненное воспоминание о молодой жестокости давних лет Уже заканчивал он школу тогда (шел пятьдесят третий год), историю преподавал у них некий Наум Соломонович, изгнанный из какого-то научного института в самом начале борьбы с безродными космополитами. Если кто и подходил внешне (схожестью с газетными карикатурами) под эту бессмысленную кличку, то уж, конечно, их Наум Соломонович — ввиду крайней непривлекательности своей и крайне типичной внешности. С пышными остатками белых кудрей вокруг огромной плеши, толстогубый и с огромным носом (из которого так же, как из ушей, торчали жесткие завитки волос), с темнокарими навыкате глазами, полными вековой скорби изгнанников, нездорово рыхлый и не только бедно, но и неряшливо всегда одетый, с невероятным, пародийным акцентом. В классе к нему по-разному относились, даже скорей любили за восторженно-необъятное знание своего предмета, но никогда не упускали случая подшутить, тайком передразнить, воспользоваться его тихостью и попустительством. Однажды Наум Соломонович на урок не явился — пришел директор, попросил час истории пересидеть спокойно, объяснил, что их учителя вызвали получать затерявшийся фронтовой орден, нашедший его спустя восемь лет. Мельком директор сказал, что у Наума Соломоновича это третий или четвертый орден, а медалей не сосчитать, что он всю войну воевал с отчаянной храбростью в пехотной разведке. В тоне директора чувствовалась одновременно и любовь, и боязнь проявить ее чрезмерно, ибо в то время не ко всем имел право человек проявлять любовь, уважение, даже симпатию. Это решали за него, и нарушение регламента было чревато.

А на следующий день пришел Наум Соломонович. Тот же черный его обтерханный пиджак сиял по случаю множеством наградных колодок и свежим орденом. Очарование, однако, разрушилось при первых звуках его голоса, еще более акцентированного волнением и торжеством.

— Ребята! — сказал он. — Вчера я был в Кремле. Я сейчас вам расскажу по порядку. Часовой проверил мою фамилию в списке, потом долго вглядывался в паспорт и в меня, после близко-близко наклонился к моему уху и спросил: оружие есть? Нет, конечно, нет, и я пошел дальше. После я пришел, куда сказали, но это тоже были часовые. Они проверили паспорт и тоже у меня спросили: оружие есть?

На вопросе этом голос Наума Соломоновича взлетал и креп, он задавал его (или воспроизводил), как секретный воинский окрик, требующий пароль у фронтового склада.

— А потом уже почти я в зале, но ко мне подходят двое в штатском и с обеих сторон тихо шепчут мне в оба уха: оружие есть? Народа в зале было мало, и нас отпустили быстро. Но вы знаете, кто вручал мне орден? Ворошилов! Климент Ефремович Ворошилов! Он немного знал меня по войне. Он не просто пожал мне руку. Он меня обнял — и вы знаете, что он мне сказал?

— Оружие есть? — хором гаркнула половина класса, точно и безжалостно воспроизведя интонацию. С той минуты знал и помнил Рубин, как мгновенно может погаснуть и помертветь человеческое лицо, словно серым пеплом вдруг усеянное и оцепенело застывшее. Тусклым спокойным голосом Наум Соломонович перешел к уроку, класс старался не смотреть на него; этот час так и остался у Рубина памятью о невыносимом стыде. Он тогда кричал едва ли не громче всех.

Тут Рубин покурил, раздумывая, где бы в книге рассказать эту историю, снова расстроился от своего былого хамства и вернулся в Кремль к Луначарскому.

Этот жалобный писательский поход привлек Рубина не какой-нибудь удачной речью или репликой наркома, вовсе нет. Луначарский ничего не обещал. Дело клонится отнюдь не к весне, сказал он, а весьма и весьма напротив. Рабоче-крестьянская власть разрешит, одобрит и поддержит только ту литературу, которая ей полезна и нужна. А всякую другую — увы, сказал нарком. Лес рубят — щепки летят, сказал нарком. Вот еще когда, оказывается, обновилось свежим смыслом это выражение, подумал Рубин. Много, много позже спохватится Россия, что лес рубили диковинно: лучший ушел на щепки. Как это ни прискорбно, сказал нарком, обещать он ничего не может.

Но не стал бы Рубин только из-за этого монолога вставлять своего героя в чужой эпизод. Не стал бы. Но позади наркома сидел в тот вечер пьяный поэт Иван Рукавишников. Это сейчас он всеми начисто забыт, кроме дотошных знатоков, а тогда — было его время. И свою хмельную мечту-идею он изложил в тот вечер вслух. Надо на берегу Москвы-реки срочно построить большой дворец из стекла, мрамора и алюминия, сказал Рукавишников. И художники пусть там рисуют, писатели пишут, музыканты играют. А кормятся все вместе в большой столовой. Ходят в хитонах и купаются в реке. И артельно делают искусство. Заказал театр оперу или трагедию — навалились вместе и сотворили. И притом у каждого в его комнате — настоящая красивая жизнь: стол, кровать и умывальник с эмалированным тазом.

Так что очень, очень заманчивая перспектива распахивалась перед Николаем Бруни в тот вечер. И легко себе представить омерзение, с которым слушал он сусальный бред энтузиаста творческой казармы.

В декабре они с Анной уехали из Москвы на Украину — в неизвестность, в опасности, в эпицентр гражданской войны. Но там легче было прокормиться, звал их дальний родственник — священник сельского прихода под Харьковом. К тому же предстояло Николаю Бруни вступить на стезю служения, для чего сначала следовало овладеть искусством-ремеслом пастыря овец православных.

Дневниковая запись от четырнадцатого декабря — уже о службе. Николай Бруни отпевает покойников. Их много, захоронение массовое. Непонятно — это жертвы войны (чьи-то пленные, заложники-крестьяне) или их скосило тифом. Запись невелика и сделана наскоро:
«Покойники в бараке складываются в безобразную кучу. Торчат ребра, ноги, волосы и все это едва прикрыто серыми линялыми лохмотьями.
Я возглашаю: «Благословен Бог наш!» и думаю:
как замирает сердце от морозного дыхания дьявола!

И не находится человека, который положил бы покойников в ряд в одну сторону головами, который сложил бы им руки на груди.

Я впервые увидел, как взлетает труп и с грохотом падает на мерзлые сани». О, еще он это повидает — многократно и уже привычно — в дальних северных местах, о которых и не помышляет покуда.

Запись в новогоднюю ночь с девятнадцатого на двадцатый год:
«Итог событий: 21 апреля был рукоположен в сан дьякона. После исповеди я зашел в келью иподьякона, и он дал мне черную рясу и кожаный пояс. Была теплая, черная и ветреная ночь, когда я в новом одеянии вышел и вдохнул тревожный воздух... Итак, я простился с юностью и светской жизнью. Первого мая я стал священником... Первого июля родился первенец Михаил. И вот мы пьем, встречаем Новый год, не зная ничего ни о ком из дорогих нам людей! Первенец спит, горит восковая свеча и освещает усталое лицо моей измученной попадьи... А за окном — чернота, и доносятся звуки каких-то выстрелов. С Новым Годом!»

Еще год пробыли Бруни на Украине. Пунктир его судьбы возобновлялся для биографа весной двадцать первого, когда семья уже из трех человек возвратилась в Москву Бруни надеялся найти здесь приход. Но жизнь упрямо не задавалась.

Один приятель, обожавший Гумилева, неожиданно помог Рубину в поисках. Когда-то в Риге, сказал он, была издана книжка незамысловатых очерков некоего Г. Лугина, а на самом деле — Г. Левина с названием забавным и многозначительным: «28°50' Восточной долготы». Плевая книжица, но есть чуть-чуть о Гумилеве. И встречается фамилия Бруни, только я не поручусь, что это тот, который тебе нужен.

Тот оказался, именно тот! Наутро в Ленинской библиотеке уже читал Рубин, обмирая от охотничьего азарта, фильмокопию этой книжки, благословляя неведомого Лугина-Левина.

В июне двадцать первого года, писал воспоминатель, Гумилев был в Москве и вечером читал стихи в Кафе поэтов. Когда он уже уходил — его уводили в гости, — за одним из столиков принялся громко читать его стихи невысокий плотный человек в кожаной куртке, галифе и обмотках. Типичное семитское лицо и борода делали его похожим на библейского Самсона. Гумилев заинтересовался и подошел. Человек встал и с вежливым достоинством представился. Это был знаменитый левый эсер и не менее знаменитый чекист Блюмкин. Гумилев об их знакомстве не забыл:


                Человек, среди толпы народа
                Застреливший императорского посла,
                Подошел пожать мою руку,
                Поблагодарить за мои стихи.

А тогда при встрече Гумилев тоже сказал что-то красивое: что он рад, когда его стихи читают воины и сильные люди. Так, во всяком случае, запомнил автор воспоминаний. А приведя строфу, которая выше, он пояснил:
«Эти строки — об этой московской ночи, о встрече двух будущих смертников».

Именно здесь испытал Рубин чисто охотничье ощущение удачи. Чуть непристойное, поскольку торжество и радость испытал он от того, что только он один сейчас знал: в тот поздний вечер не двое, а трое будущих смертников пожимали друг другу руки. От нетерпения переминаясь с ноги на ногу — хотелось посидеть и вспомнить «Бродячую собаку», — третьим при этой встрече стоял Николай Бруни. А в гости вел он Гумилева — к Борису Пронину, недавно перебравшемуся в Москву, где собирался он открыть кафе «Странствующий энтузиаст».

Побегав по библиотечному коридору и слегка уняв восторг от находки. Рубин сел и просто переписал дальнейший текст, где содержались те слова о его герое, которые сказал другой — современник, ровесник скорей всего, очевидец — и тоже с поэтической жилкой.

Итак, они пришли в гости.
«Пронин обитал в небольшой комнатешке, в прошлом не то ателье фотографа, не то мастерской художника. Единственное, что врезалось в память, — это обилие стекол — стеклянная стена, стеклянное окно в потолке — и живопись Судейкина. Картин у Пронина больше, чем стульев. Пошли ли стулья в печь, отапливалось ли зимою это ателье мебелью или вообще стульев не было — не знаю.
Но Пронина это не смущало, так же как не смущал неожиданный приход гостей, появление новых лиц. Кое-как разместились вокруг самовара — Гумилев, Бруни, Пронин. Позднее пришли Федор Сологуб с Ан. Н. Чеботаревской. И до утра вкруговую читали стихи, запивая их чаем и какой-то терпкой кислятиной. Кислятину эту гостеприимный Пронин именовал вином.
Эти часы у Пронина стали памятными не только потому, что в них были Гумилев или Сологуб — этим чаем я обязан встречей с Бруни.
В поэзию Бруни пришел братом по духу и ровесником Сергея Соловьева. Он принес с собой мистический экстаз и большую музыкальную культуру...
В пустынные предутренние часы шли по бульварному кольцу и читали стихи. Обесцвеченное предрассветными лучами лицо Бруни казалось еще бледнее, чем обычно. И большие, глубоко впавшие глаза на восковом, казалось, неживом лице, в окладе каштановых мягких прядей.

Через год снова встретился с ним. В маленькой комнатушке застал его за необычным делом. Склонившись над табуреткой, осторожными мелкими движениями макал он кисточку в жидкую краску и расписывал деревенские ведерца.

Замерла в воздухе кисточка. Виновато развел руками: измазался, не могу поздороваться, — и, чуть улыбаясь, добавил:
— Да вот для ребятишек игрушки расписываю. На продажу И пояснил:
— Не смог примириться с Живой Церковью и оставил приход.

Покинув приход, занялся изготовлением игрушек и мечтает об отъезде в Козельск. Там есть старая церковка — там он будет далек от слов, казавшихся лирикой и жизнью».

На этом кончались заметки о Николае Бруни. Значит, все-таки нашелся в Москве какой-то приход? Дети не помнили об этом. Помнили, что была какая-то покинутая церковь, которую отец долго очищал от птичьего помета и всякой иной грязи, но там не удалось открыть приход. Почему?

В выписанном тексте, где поставил Рубин отточие, — пропустил он вот что:
«В 1918 году, так же, как и его ровесник Сергей Соловьев, принял священнический сан, ушел от всего мирского, молился в маленькой церковке близ Арбата».

Не та ли это церковка Николы-на-Песках, где служил священник панихиду по Блоку? Было это вскоре после встречи с Гумилевым и гостеваний у Пронина.

Словно пророческий голос самого поэта раздался в церкви, писал очевидец панихиды. Пришло много писателей, профессора университета, студенты — паства, заполнившая церковь, была в тот день крайне необычна. Столь же, впрочем, необычно повел себя и священник: вместо традиционных слов панихиды стал он читать с амвона блоковские стихи. О девушке, певшей в церковном хоре, о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость свою. И повисшее в церкви молчание сменилось через минуту всеобщими беззвучными слезами. Только после стихов начал священник Бруни установленный обряд панихиды. Может быть, именно это вменялось в вину, когда ему вскоре было отказано от службы в приходе.

А спустя месяц после панихиды по Блоку уже писал Николай Бруни стихи памяти расстрелянного Николая Гумилева, воспроизводя в строке момент обрыва его жизни:


                   С головою, залитою огнем пожарищ,
                   Муза, не плачь!
                   Клянусь, он сказал: нет, гражданин палач,
                   Я вам не товарищ.
                   Я рыцарь Девы. Воин небесных стран.
                   Я...

Будущее он не мог уже не чувствовать в это время. Ощущение было сродни предчувствию неотвратимо надвигающейся грозы. Духота, потемнение, душевная смута. От этого наверняка хотелось уехать, скрыться в глушь, бежать за миражом покоя и безопасности. А Живая Церковь была только зловещим предвестием этого будущего, хотя Бруни почти наверняка не знал, откуда она возникла, какие соки ее питали и чья поддержка придавала силы. Ибо весьма невскоре выяснилось, что церковный раскол того времени умело направлялся неким чекистом Тучковым, и священники, примкнувшие к обновленчеству (инстинктивно чувствуя здесь безопасность и опекающую силу), начинали служить, не сразу это осознавая, порабощению русской православной церкви. Быстрому и неуклонному превращению духовных пастырей в послушных служащих государства. Впрочем, о разногласиях священника Бруни с церковью можно было только гадать. А вот о настроениях его в эти годы — сохранился, по счастью, чрезвычайной выразительности документ. Ибо священник Бруни был еще и членом Всероссийского Союза писателей — приняли его заочно: он отсутствовал, учась ремеслу пастыря. Одна анкета этого Союза уцелела. Поэт Николай Бруни заполнил ее четвертого июля двадцать второго года. Союз писателей интересовался житьем-бытьем своих членов...

Начало обычное: где живет (на Арбате, Николо-Песковский переулок), когда родился, семейное положение (жена и двое детей). Далее следовал ответ на пункт четвертый:
— Живу настолько в тесноте, что не имею не только отдельной комнаты, но даже своего письменного стола.
Пункт пятый:
— Никакого пайка не получаю. Изредка получаю из Америки посылки, которые разделяю с братом моим, Львом Александровичем Бруни.
В пункте десятом уточнение:
— Удается (учитывая помощь американских посылок) добывать семьдесят пять процентов прожиточного минимума.

Иными словами — впроголодь. Но это время такое на дворе, в городе жить особен но трудно. Чем же добывает поэт Бруни корм для своей семьи?

— Работал в качестве печника, теперь занимаюсь столярной работой, подчас бывало настолько тяжело, что я от истощения среди работы терял сознание.

А служить, как его коллеги, в липовой какой-нибудь конторе по якобы театральному или книжному делу он упрямо не желает. Он ищет в Москве церковный приход, чтобы исполнить слово, данное перед лицом смерти. Бог весть, сколько продлится священство, к которому не склонен. Провидение само прервет его служение, когда выйдет срок, но пока он должен начать. А прихода нет и нет. Неразбериха, повальный страх, грабительская кампания по изъятию ценностей, осеняемая списком расстрелянных пастырей и иерархов церкви, всеобщее взаимное недоверие, атмосфера раскола — не находила Москва прихода для человека случайного в церковной среде.

Пункт двадцать первый:
— Литературной работы не ищу.
Пункт двадцать второй:
— Многие книги моей библиотеки пропали по обстоятельствам революционного времени. Часть продана мною. Несколько десятков книг, необходимых для меня, стараюсь сохранить.
Пункт последний, двадцать пятый — слова наотмашь, словно заведомая отповедь доброхотам, которые захотят помочь и привлечь:
— Самым ужасным бичом для своей писательской деятельности считаю не голод, не тесноту, не детский плач, а цензуру, поэтому я предпочитаю всякий свободный труд хотя бы и чернорабочего, лишь бы он не насиловал мысль и художественную совесть.

Эва, как вы резко, Николай Александрович, — не боитесь? А ведь вокруг уже многие боятся. И на помощь вам никто не придет, ни на кого сейчас рассчитывать не приходится. Зря вы так. На что надеетесь?

На побег. На сельскую тишину. На возможность исполнения обета и служения где-нибудь в провинции. И наплевать на все творящееся вокруг.

Куда ехать, вопроса не возникало. Только в Оптину пустынь. Ибо она с неких пор была заповедным, заветным для всей семьи местом: там давно уже жила и настоятельно звала к себе мать, Анна Александровна Соколова.

Она приехала сюда еще до войны. Полностью разладились ее отношения со вторым мужем, и ни места, ни занятия не могла она никак найти, в отчаянии и тоске металась, сама не зная, чего хочет. Тут посоветовал ей кто-то съездить в Оптину пустынь под Калугой, где известные всей России святые старцы славились исцелением душ.

Рубину приступать к этой теме было тяжко не только из-за полного незнания истории российских святых мест или смущения перед мистикой и не объяснимыми светлыми чудесами, кои следовало упоминать. Из-за собственного душевного устройства было ему это тяжко. Ибо кончив школу и пройдя институт, прочитав много более, чем большинство сверстников, был он в смысле веры даже не атеистом или материалистом, а просто дикарем. Темным, невежественным и косным. Ибо атеизм предполагает все же какие-то убеждения — в этом смысле зияюшая пустота отличала Рубина. Нет, не отличала, впрочем, а уравнивала с бесчисленным множеством ровесников. Что-то мерзкое, бессильное и пакостно-вялое заставляли их читать в порядке атеистического образования в школе и в институте, что-то гнусное и столь же неубедительное слышал он краем уха, посещая разные лекции и публичные чтения, нечто неизменно поносительное читал в журналах. А задумываться самому — не возникало в нем душевной склонности. Так как не был он ни дураком, ни попугаем, то о Боге и церкви говорил сдержанно, скорее избегая этих тем — просто слишком далеко от него текла непонятная ему жизнь верующих. И никто на пути не попадался, кто не то что к вере его склонил, но хотя бы заронил в нем любопытство или интерес. Так что это дремучесть просто была, глухая и полная Дремучесть. Хоть умом уже начал понимать с годами, как полна и осмысленна жизнь того, кто верует искренне... Однако душа его была по-прежнему пуста и безответна.

Поэтому Рубин просто раздобыл толстый том об Оптиной пустыни (книга эта о многовековой российской гордости была издана за рубежом, разумеется) и выписал из нее аккуратно все, что могло оказаться интересным такому же дремучему будущему читателю. Выписки эти делать ему было забавно и странно: словно вступал в неведомый дотоле мир, глубины и серьезности необыкновенной. (Тут особенно серьезность и подлинность поразили Рубина, ибо памятно ему было многолетнее свое ощущение, что люди верующие — просто играют во что-то, сговорившись, истово и старательно исполняя обряды и испытывая счастье от процесса и процедуры игры.)

В седой древности, согласно легенде, основал тот монастырь под Козельском раскаявшийся разбойник Опта. Люди здесь крутые жили издавна: еще конницу Батыя, все сметавшую на своем пути, задержали некогда на семь недель защитники крепости, отчего обидевшийся Батый назвал Козельск злым городом. Смиренные отшельники, селившиеся в монастыре, особой известности своей обители не принесли — пока здесь не появился первый старец, от которого и пошла (с начала прошлого века) знаменитая череда оптинских святых мудрецов. Это были люди, жившие чуть поодаль от монастыря, в скиту, славились они своей чистотой, благодаря которой наделены были особым даром: видели насквозь душу любого человека, его прошлое и будущее прозревали, понимали тайный духовный смысл всех происходивших событий.

Хлынул сюда с некоторых пор поток нуждающихся в совете, утешении, назидании — да так и не иссякал сто лет, покуда не был насильственным образом остановлен. Последний в Оптиной пустыни старец Нектарий умер уже вне ее, изгнанный отсюда, когда скит и монастырь закрыли. Он же, кстати, все это предсказал со свойственным ему спокойным смешком.

Постепенно стало многое известно о последнем старце (разумеется — поверхностного, житейского, внешнего), ибо воспоминания о нем оставили рассеянные по миру его духовные питомцы, благодарные за свет, некогда пролитый в их души.

В монастырь Нектарий пришел совсем еще молодым (в миру его звали Николаем, что Николаю Бруни он и сказал немедля при знакомстве), после чего двадцать пять лет исполнял обет молчания. Не абсолютного, правда, ибо дважды в день исповедывался своему наставнику, старцу Амвросию. В крохотной келье, где жил Нектарий, по ночам всегда горела у него свеча: он читал и молился. А всего он прожил в Оптиной — полвека. Щуплый, сутулый, лысый, с постоянно слезящимися глазами (одновременно смеющимися: был он всегда чуть по-юродивому весел), старец Нектарий говорил иносказаниями, притчами, загадками, охотно ссылался на свою темноту, скудоумие, невежество — и вдруг поражал знаниями собеседников, образованных академически, питомцев университетов, высоких эрудитов. И тут же снова уходил в скорлупу смиренного юродства: «Вы, батюшка, сто книг прочли, вам и книги в руки». Никому он не давал прямых советов, точных предписаний, неукоснительных наставлений. Чтобы не ввергать человека в грех ослушания, забвения и нерадения, он советовал шуткой, намеком, байкой, коих было у него неисчислимое множество. И на будущее не сеял ни у кого надежд, не поддерживал иллюзий и упований. Он о грядущем времени вообще говорил страшно и непонятно: о тяжелейших испытаниях, духовных и плотских, о крушении всего уклада российского, о черных переменах привычной жизни. И о мученической скорой смерти государя и всей его семьи, что неисчислимые бедствия за собой повлечет и великие темные соблазны.

Летом шестнадцатого года это лично слышала Анна Александровна Соколова, приехавшая в Оптину пустынь ради облегчения своих душевных тягот. Из Козельска перебралась она через речку на пароме, пробежала через монастырь, не задерживаясь, лесом прошла в скит, спросив дорогу к дому старца Нектария. Впоследствии Анна Александровна часами гуляла в огромном ухоженном саду внутри скита, молча простаивала возле образов древних пустынножителей со свитками в руках и суровыми отрешенными лицами, вглядывалась в них, снова уходила в лес или к реке Жиздре. Но сейчас она была так напряжена и устремлена, что ничего не видела вокруг, даже огромных сосен необыкновенной могутности и красоты. Она подумала о побывавшем здесь Толстом, ясно представила себе его погибельную душевную смуту (он приехал сюда сразу после побега из дому, прямо накануне смерти, словно надеясь на помощь этих мест, а не только ради прощания с сестрой), и ей вдруг стало заметно легче, словно сопоставила она меру терзаний и ощутила мизерность своих.

В приемной — крохотной комнате, куда прямо выходила дверь из кельи старца — уже сидели несколько женщин. Она чинно поздоровалась и присела. Инок, служивший старцу, спросил, кто она и откуда. Анна Александровна ответила, начиная страшно волноваться. И от волнения не заметила, как вышел к ним согбенный лысый старичок с жидкой седой бородой и смеющимися (и плачущими — платком их отирал) глазами, как заговорил с ними негромко, как их осталось всего трое. Одной из женщин старец Нектарий сказал:
— Ты возвеселись, раба Божия, ты с меня, грешного, пример не бери. Я утром скорбен, а вечером уныл — грех на мне за это лежит. Страшный грех — неблагодарность Создателю за жизнь дарованную со страстями и радостями. Вот ведь у иных как бывает — еще круче густеет зной житейский, вовсе нестерпимым становится, а они не унывают. Я тебе сейчас одну историю расскажу, про жизнь одной женщины.

И здесь постигло Анну Александровну подлинное душевное потрясение: с какой-то лишь ему ведомой целью старец Нектарий принялся подробно рассказывать этой незнакомой молчащей женщине — ее, Анны Александровны, жизнь. Без деталей и подробностей, но в точности и со всеми мучительными поворотами, включая даже недолгий роман со знаменитым художником Крамским, хотя фамилию старец не называл. Женщина со слезами на глазах благодарила старца: что-то, очевидно, помогло ей и прояснило в этом рассказе. Анна Александровна сидела завороженно и оцепенело. На душе у нее легко было и спокойно — все, что мучило ее лишь час назад, схлынуло напрочь и сейчас казалось прошлым и пустым. Очень хорошо, а главное — похвально говорил о ней старец, описывая ее жизнь и походя сказав, что долг свой женский перед Господом выполнила она сполна и совсем напрасно отчаивается.

Старец Нектарий вернулся, проводив посетительницу, и ласково обратился теперь к ней — тоном таким, как будто много уже лет они коротко знакомы и дружны.

— А вы бы задержались тут у нас, сударыня, - сказал он. — И душой отойдете, а то озябли, и поразмышляете вдоволь без суеты, и во мне у вас надобность исчезнет. А не исчезнет — приходите и побеседуем. Жизнь у вас еще разнообразная будет, с сыновьями и внуками побудете вдоволь, рано вам себя хоронить.

И Анна Александровна осталась в деревеньке неподалеку. Время от времени наезжала к родне в Москву, но ее снова властно тянуло в Оптину. Жизнь здесь ощущалась содержательной и наполненной ясным глубоким смыслом — каким именно, она сказать бы не могла, да ведь никто и не расспрашивал об этом. А в последующей сумятице и разрухе вроде бы некуда стало ехать, и она сама здесь оказалась нужной множеству людей.

Об этом в руках Рубина имелся замечательно внятный документ.

Мемуары, оставленные женщиной, пережившей гибель близких, лагеря и ссылку, сохранившей ясный разум и великолепный слог — полностью не видел Рубин, но глава о годах в Козельске оказалась у его знакомых. Отдельная случайная глава. Сразу же Рубин сделал одну выписку, не относящуюся прямо к Анне Александровне Соколовой, ибо жалко было оставлять — вдруг пропадет? — упоминание вскользь о еще одной пропащей судьбе.

«Изредка мимо нашего окна проходила женщина лет пятидесяти с лицом редкой красоты. Она останавливалась у домов и просила «Христовым именем». Ей подавали кусок хлеба или пару вареных картошек, она кланялась и шла дальше. Это была Екатерина Александровна Львова, урожденная Завалишина, внучка декабриста. Жила она в маленькой избушке на окраине Козельска, не имея никого из близких, кроме двух собак. Все вещи, привезенные из Петрограда, были проданы. Остался один бинокль. Придя однажды к Екатерине Александровне я увидела, как она, будучи близорукой, в этот бинокль рассматривает внутренность топящейся русской печки, чтобы не опрокинуть горшочек с кашей».

Она жила под духовным руководством отца Нектария, и под таким же попечением находилась Анна Александровна. Каждой из своих послушниц старец советовал разное — в зависимости от прозреваемых им душевных свойств полагая целебными разные поступки и действия. Так, если внучку декабриста он наставил на «подвиг смирения и нищеты», то Анна Александровна занималась помощью всем, кто в ней нуждался. Автор мемуаров испытала это на себе, когда зимой двадцатого свалилась от сыпного тифа, а ухаживать за ней было некому — знакомые боялись заразиться. Тогда-то в доме и появилась ранее незнакомая ей мать Николая Бруни.

«Я была еще в полном сознании, — писала мемуаристка, — когда незнакомая мне дама лет пятидесяти небольшого роста с живыми темными глазами—это была Анна Александровна, —вошла в комнату и стала наводить в ней порядок. Вечером эта дама прочитала мне вслух газетную заметку о том, что Пулковская обсерватория почему-то не находит планету Марс и выражает недоумение, что он изменил свою орбиту Было ли исчезновение Марса из поля зрения наблюдателей следствием витаминного голодания последних — я не знаю, но, во всяком случае, такая заметка появилась в печати и на меня произвела впечатление.

Ничто не может быть более жалким, как попытка словами воспроизвести сон. «Мысль изреченная есть ложь», — сказал Тютчев. Тем более это касается явлений подсознательных. Поэтому я воздержусь от описания бредовых ощущений кружения по небесным сферам, которое я испытала, когда температура перешла за 40 градусов. Вполне реальным отражением их было то, что, по словам Анны Александровны, я поднялась с подушек, села и заявила: «Ну вот! Они, пользуясь моим бессознательным состоянием, посылают меня наверх узнать, куда девался Марс. Я им все узнаю, а они будут извлекать из этого выгоды! Как нечестно!» Кто были эти «они», осталось невыясненным.

Мое тяжелое состояние продолжалось недолго. На 13-й день температура стала постепенно снижаться...»

Далее излагались в этой главе рассказы Анны Александровны о ее детях, представлявшихся мемуаристке какими-то абстрактными личностями, но очень скоро, пишет она, оба оказались в Козельске. Следующих глав у Рубина не было. А в конце этой — шли записи о частом посетителе Оптиной пустыни (да и живал он там подолгу), некоем Нилусе, авторе книги о Протоколах сионских мудрецов. Рубин знал, что Нилус просто вставил эту вскоре нашумевшую фальшивку в свою книгу о явлении Антихриста. Мемуаристка напоминала содержание: таинственный съезд в Базеле в конце прошлого века не менее таинственных Сионских мудрецов, выкраденные протоколы этого съезда — дьявольский план полного порабощения мира. Книга эта производила сильное впечатление, писала она. И приводила один особо запомнившийся ей протокол: «Для того, чтобы противящиеся нам не имели в глазах населения ореола геройства, мы будем смешивать их с уголовными преступниками».

Забавно, что именно это делает сегодня Лубянка машинально подумал Рубин. И во всеуслышание объявляет, что у нас нет политических заключенных, один уголовный сброд.

Он вздрогнул от раздавшегося телефонного звонка.
— Илья, — не здороваясь, быстро заговорил Фальк, — вы чем сейчас заняты?
— Читаю о еврейской скверне, — мрачно и со вкусом сказал Рубин. Кажется, Фальк чуточку оторопел — во всяком случае, он помолчал мгновение.
— Позвольте, — сказал он недоуменно, — это ведь я о ней читаю и хотел поговорить. У меня пациент живет недалеко от вас, я выйду на полчаса раньше. Примете?
— Жду вас, — радостно ответил Рубин.
— Только кофе не переслаживайте, — сказал Фальк.

Он приехал минут через пятнадцать, тоже очень возбужденный совпадением их чтения.

— Давайте, давайте кофе сперва, — ворчливо сказал он, усаживаясь на кухне и открывая портфель, — а я вам зачитаю сейчас, какими гнусными средствами вы, евреи, пользуетесь, чтобы завоевать мир. Не возражаете?

Рубин засмеялся и стал молоть кофе.

- Это вам читаю я, русский дворянин, — грозно сказал Фальк.

Обрусевшая немчура, огрызнулся Рубин, косясь на вытащенную книгу. Нет, это был не Нилус, поновее книжка. Ну-ну.

— Вот какими средствами вы пользуетесь, чтобы нас завоевать, — снова бормотнул Фальк, разыскивая нужное место. — Вот! — И голос его обрел звенящее торжество обвинителя:
— «Для начала — усилить в каждом государстве недовольство, брожение умов и беспокойство. Сеять замешательство и разброд. Всячески компрометировать и дискредитировать власть, то есть все совершаемые мерзости, бесчинства и пакости творить от ее имени. Сеять национальные разногласия и вражду». Я не слишком тороплюсь? — спросил он, легко меняя тон огласительный на застольный. Рубин невольно рассмеялся переходу.

— Нормально, — ответил он, — продолжайте зачитку приговора.

— Обвинительного заключения, — мягко поправил Фальк и снова перешел на публично-восклицательную тональность: — «Отчуждение всех от всех. Недоверие, рознь, злоба. Подонков продвигать наверх к власти, держа нити управления ими. Провоцировать неустанно гонку оружия, вражду и войны между странами и народами. Внедрять экономический хаос, путаницу и несправедливость. Неустанно подрывать нравственность путем внедрения атеизма, распутства, умножения всяческих пороков. Строить подземные дороги для удобства взрывов и покушений. Образование устроить так, чтобы насаждать невежество, темноту и отсутствие всяких интересов».

— Вы читаете или импровизируете? — не выдержал Рубин.

— «Строптивых — к ногтю, — Фальк не обратил внимания на вопрос. —Для пресечения мышления — цензура. Тайная слежка за всеми и доносительство каждого на любого. Сумятица, озлобленность, растление. Повиновение. Послушание. Покорность».

— Уже было, — фыркнул Рубин. Фальк захлопнул книгу и победоносно посмотрел на него.
— Каково?
— Это что, какое-то очередное изложение сионских протоколов? — вяло спросил Рубин. Было мерзко и уже неинтересно.
— Это английская книжка, я просто переводил, — пояснил Фальк. Ему тоже, кажется, стало противно. — Как похоже, согласитесь, — сказал он.
— На что похоже? — Рубин ответил вопросом на вопрос, прекрасно зная, что имел в виду Фальк.
— На стишок моего приятеля, — пояснил Фальк. — Не помните?
И прочитал со вкусом и выражением: «На всем лежит еврейский глаз, у всех еврейские ужимки, и с неба сыплются на нас шестиконечные снежинки».

Рубин было открыл рот, но Фальк сделал издали затыкающее движение ладонью.

— Потому что еще одно помню, — торжествующе сказал он, — такое же гнусное. — И зловещим тоном прочитал: «Я слышу очень ясно звон оков, которые эпоха нам готовит, недаром стал звездой большевиков обрезанный еврейский могендовид».

— Ну и мерзавцы у вас приятели, — польщенно ухмыльнулся Рубин.
- А зачем писали? — Фальк был явно расположен поговорить. — Дразнились?
— Воспроизводил мышление, — задумчиво протянул Рубин. — Слушайте, а вот что интересно: почему мы с вами одновременно стали про эту пакость читать? Я, скажем, в связи с Бруни и его поездкой в Оптину пустынь. А вы?
— У меня есть пациенты, которые этого не читали, но дошли своим умом или услышали и включили в структуру бреда, — пояснил Фальк, прихлебывая кофе. — Так что я читаю для осведомленности.
— Прямо вот так и думают? — заинтересовался Рубин, улыбаясь.
— Чему вы радуетесь?— удивился Фальк. — Не сегодня завтра эти идеи станут народным достоянием, и ничего хорошего из этого не выйдет.
— А кто мне хвастался своим афоризмом, что идея, овладевшая массами, превращается в свою противоположность? — вкрадчиво спросил Рубин.
— Так ведь это я о светлых идеях, — пожал Фальк узкими плечами. — А черные воплощаются неукоснительно.
— Плевать, —отмахнулся Рубин. — Бог не выдаст, свинья не съест. Вы мне лучше расскажите про бред, мне жутко интересно.

— Мало интересного, — сказал Фальк. — Какой-то крупный чиновник, вор, ничтожество и совершенно заплывший внутренним жиром человек. Дочь его связалась с наркоманами, хотя и раньше не являлась эталоном целомудрия, как я догадываюсь. Вот у него и выстроилась — на фоне родительского волнения и больного сердца — стойкая уверенность, что сионисты с запада нам возят специально джинсы, рок-музыку и сексуальные фильмы, чтобы растлить молодежь. А еще косметику и наркотики.

— А с запада — значит, непременно сионисты? — недоуменно спросил Рубин.
— А кто же? — торжествующе воскликнул Фальк. И еще раз повторил: — А кто же? — но уже со зловещей интонацией.
— Да, отстал я от современности, закопался в книгах и отстал, — огорчился Рубин. — И что же теперь из этого произойдет?
— Ничего хорошего, — успокоил его Фальк. — Своего, к примеру, пациента я подлечу лекарствами сердечными и снотворными, а что с народным мнением поделать — не знаю, гражданин Рубин.
— Не противно — лечить такого? — спросил Рубин.
— Ни в коем случае, — твердо ответил Фальк. — Больной есть больной. Скорбящему помоги любому. Закоренелого гестаповца лечил бы. Судить — пожалуйста. Но сперва вылечить.
— А что же из этого и вправду произойдет? — снова протянул Рубин задумчиво. — Идея больно соблазнительная. И все объясняет.
— Не знаю, — отказался Фальк. — Я не Кассандра и не Авель.
— А Авель — это кто? — Рубин нахмурился. Каждый раз его заново поражало обилие случайных знаний Фалька, результат запойного чтения всего, что попадалось под руку Ревнивая зависть часто охватывала его в таких случаях, и он терзался дополнительно, стыдясь, что чувствует ее в себе.
— Авель — поразительная фигура, — охотно откликнулся Фальк. — Я нечаянно напал на его имя в Брокгаузе и Ефроне, а после посмотрел в журналах.

В кратком и торопливом изложении Фалька вырисовалась действительно загадочная фигура русского провидца. Никогда ранее Рубин о ней не слышал, а сейчас, только-только оторвавшись от пророчеств Нектария, чувствовал он глубинное, дрожью отдающее возбуждение от сегодняшних сплошных совпадений.

Монах-прорицатель Авель жил в восемнадцатом веке в монастыре под Костромой. Предсказал он с совершенной точностью не только год, но день и час смерти Екатерины Второй. Года за два до ее кончины. Были у него видения, он их подробно записал. Тетрадь попала к настоятелю монастыря, тот передал ее по инстанциям. Авеля схватили и повезли в Петербург. Везший его генерал от волнения и страха часто бил прорицателя по зубам. Понять ужас генерала было легко: государыня-императрица жива и здравствует, а какой-то смерд-монах спокойно предсказывает ее смерть. Екатерина лично повидалась с Авелем, расспросила его и повелела: в крепость пожизненно. И умерла точнехонько в предсказанное время. Авеля освободили от цепей и привезли к Павлу. Тот въедливо расспрашивал монаха о своей собственной судьбе, но Авель ничего не в силах был сказать. И его отпустили в монастырь: молись Богу, что остался жив. Но у него опять было видение, и он снова записал то, что видел. Предсказал год и день, чуть ли не час смерти Павла. Царю, естественно, доносят, тот свирепеет: в Петропавловку холопа навечно! А через год Павла убивают — все сбылось. Александр отпускает Авеля в Соловецкий монастырь: езжай, молись, будет видение — пиши, не прогневаюсь. В скором времени Авель честно сообщает ему, когда и как именно будет взята и сожжена французами Москва. Тут даже добряк Александр не выдерживает и приказывает держать Авеля в монастырской тюрьме. Десять лет Авель ждал исполнения собственного пророчества. Москва действительно горит, царь вспоминает о монахе и велит: отпустить на все четыре стороны и пригласить, если захочет, в Петербург. Жил Авель в каком-то монастыре еще долго и точно предсказал время собственной кончины.

— Здорово! — протянул Рубин восхищенно. — Прямо русский Нострадамус.
— Лучше Пострадамус, — сказал Фальк. — Ведь как мытарили бедолагу!
— Что ж это за механизм такой? — спросил Рубин с надеждой.
— Ну, батенька, — укоризненно ответил Фальк, — спросите что-нибудь полегче. От Бога это.
— Я про старца Нектария из Оптиной пустыни сейчас читал, — объяснил Рубин, — и, скажу вам честно, читал с жутким внутренним недоверием, а он тоже очень точно предсказывал.
— Ну, если прогнозы пессимистические, то они, как правило, всегда сбываются.

Эту мысль Фальк высказывал уже в коридоре.

— Когда мы, наконец, потреплемся всласть и без спешки? — спросил Рубин.
— В очереди на Страшный суд, — бодро отозвался Фальк. — Спасибо за кофе. Жаль, не удалось вас удивить.
— Удалось, удалось, — успокоил его Рубин. — И осчастливить тоже.
— Я вас чем-то задел или обидел? — вдруг спросил Фальк, глядя на Рубина снизу вверх посерьезневшими глазами.
— Что вы, Господь с вами, о чем вы говорите? — изумился Рубин.
— Я бываю неделикатен, — настаивал Фальк.
— Не сочиняйте, ничего не было, — Рубин досадовал, что какая-то пустая заворачивается канитель, совершенно чуждая их отношениям, и не понимал, о чем идет речь.

Фальк широко и безмятежно улыбнулся и скороговоркой пояснил:
— Знаете, у вас, евреев, даже у самых умудренных, защищенных юмором и достоинством, сохраняется повышенная чувствительность к любому прикасанию к национальной теме. До смешного доходит. Помните, я как-то знакомил вас с Аркадием, он заходил при вас?
— Это такой типичный школьный учитель? — Рубин плохо помнил виденного мельком худого подвижного человека лет сорока. Смутное осталось впечатление живости, душевной чистоты и ординарности.
— Он действительно преподает в школе историю. — Фальк снял шляпу и пригладил на лысине три невидимых седых волоска. — Это настоящий, подлинный герой, о нем когда-нибудь будут писать книги, будут разыскивать его знакомых, гадать об авторстве анонимных материалов, спорить даже о самом его существовании.

Рубин удивленно вздернул брови.

— Только не для огласки, — предупредил Фальк улыбчиво. — Аркадий опубликовал на Западе бездну материалов по современной истории, добывая их в архивах или, как вы сейчас, разыскивая разных стариков. Он живет на свою нищенскую школьную зарплату и все время тратит на архивы и поиски очевидцев. У Герцена были такие анонимные корреспонденты. Но разве сравнишь наши времена по степени опасности? Он уже много лет ходит по краю. Но проживает зато свою личную, настоящую и уникальную жизнь. Это же счастье, согласитесь, работать на российскую память и российскую совесть. Что-то я сложно стал выражаться. Так вот, представьте он почти все время, очень часто, во всяком случае, угрызается мыслью, что опять в российском сопротивлении много евреев, что и без того они слишком вмешивались в этом веке в русскую историю, и Россия не нуждается в таком совестном движении, коли этим сами русские так мало занимаются. Мне показалось, что и вас эта смешная фальшивка чем-то задела. Я ошибся? Очень рад. Желаю здравствовать.

И Фальк исчез. А Рубин снова сел за стол, пора было описывать церковный приход. Об этом времени родные помнили мало.

* * *

Место отыскалось очень быстро. В селе Косынь, сравнительно недалеко от Оптиной пустыни. Церковь там стояла пустая, священник смылся куда-то. Старец Нектарий благословил Николая Бруни ехать туда служить. Через небольшое время Бруни сменит приход, а пока что они всей семьей в селе Косынь.

Конечно, время для служения Богу выбрал Николай Бруни удачное: по всей стране непрерывно арестовывали священников. Одни попадали в ссылки (чтоб чуть позже в лагерь попасть), другие — прямо влагерь, многие исчезали навсегда. Шло широко известное ныне изъятие церковных ценностей — якобы для помощи голодающим Поволжья. А на самом деле (тщательно выписывал Рубин цитату из письма Ленина членам Политбюро, хоть и знал, что она уже воспроизведена множество раз): «Без этого фонда никакая государственная работа, никакое хозяйственное строительство... совершенно немыслимо».

Подумал и из самого начала письма (февралем 22-го года оно датировалось) выписал тоже — очень емко, точно и открыто (для соратников!) изъяснялся устроитель самого гуманного и справедливого государства: «Именно теперь и только теперь, когда в-голодных местах едят людей и на дорогах валяются сотни, если не тысячи, трупов, мы можем (и потому должны) произвести изъятие церковных ценностей с самой бешеной и беспощадной энергией, не останавливаясь перед подавлением какого угодно сопротивления».

Замечательно звучала эта логика: можем и поэтому должны. Должны, потому что можем. Не в этой ли логике был истинный мотив и настоящая пружина всех событий, вскоре кровью заливших страну? Ибо уже вполне были в силах, вполне могли, а следовательно — должны были уничтожить миллионы, чтобы на костях рабов возвести индустриальную империю. Так что была чистейшая истина в позже возникшей фразе, что Сталин — это Ленин сегодня.

Тут Рубин спохватился и опасливо подумал, что не след ему пускаться в рассуждения о главном святом этой когорты мечтательных убийц, но свое малодушие подавил и перешел к отрывку, ради которого затеял всю выписку:

«Чем большее число представителей реакционной буржуазии и реакционного духовенства удастся нам по этому поводу расстрелять, тем лучше».

Когда-то всплыл этот кошмарный документ, вскоре был объявлен апокрифом (хотя с другими бумагами того же автора рифмовался, как «розы» и «морозы»); главное же было подтверждение его подлинности — в повальных арестах и расстрелах тех лет по обвинению в сопротивлении изъятию церковных ценностей.

А попутно шло и осквернение. Широко стали известны горькие и гневные слова одного петроградского церковного иерарха, обращенные к прихожанам, когда молча наблюдали они, столпившись, изъятие в Александре-Невской Лавре мощей святого князя Александра Невского: «Своими руками, своими руками отдаете вы святыню ваших предков. И на вас падет ответ за поругание святыни». Шепотом передавались эти слова среди сочувствующих, дрожащих и безгласных.

А попутно — всенародное улюлюканье, шельмование и свист. И сотнями находились безвестные слесари и шахтеры, грузчики и пекари, военные и служащие контор, кто восторженно откликался на митингах и через газеты на этот массовый уникальный разбой, требуя усугубления его, умножения арестов и расстрелов, изведения духовенства под корень.

Что же стряслось с народом-богоносцем, на который так благостно уповали славянофилы, которому поклонялись и виновато мечтали послужить несколько поколений интеллигенции? Ничего, по всей видимости, не стряслось. Был он, по всей видимости, таков. И уже задним числом сокрушенно признались в этом высоколобые мыслители-народолюбцы. Но не Рубину было это обсуждать, да он и не собирался.

А милосердие к несчастным и гонимым? Сострадание к терпящим за свою веру? Простое человеческое сочувствие? Не было, как не бывало. Глумление, издевательства, травля. Молодежные карнавалы на Пасху и Рождество с торжественным сожжением чучел попов и монахов...

Справедлива была все-таки отчасти та идиотская кампания в конце сороковых годов за российский во всем на свете приоритет. Он и вправду отчасти был. И в науке, и в искусстве, и в технике (только давили на ранней стадии или равнодушием душили), а уж ночные карнавалы фашизма — явная и несомненная копия (на немецкий упорядоченный лад) гибельного российского загула послереволюционных лет.

А газеты пестрели объявлениями об арестах и расстрелах священнослужителей, угрозами и грязью дышали статьи о церкви. Надругательством и зловещими посулами насыщен был сам воздух существования духовных пастырей. Словно взбесилась разом их паства. Обезумела и мстила им за долгое послушание и веру. Так что кровавые игры пресловутых тридцатых зря так удивляли потом историков: репетиции прошли намного раньше.

Рубину вспомнилась байка, читанная в чьих-то мемуарах, к месту она здесь приходилась, точно к месту, оттого и становясь по сути притчей. В начале двадцатых это было, и неважно, где именно и с кем. На задворках одного большого дома обитатели его, мальчишки лет пятнадцати, заспорили о существовании Бога. Началось с признания одного из них, что родители водят его в церковь. И тогда автор воспоминаний решился на крайний вызов и эксперимент: расстегнул штаны, аккуратной струйкой вывел на земле слово «Бог», после чего спустил штаны и наложил туда же кучу. Компания спорщиков восхищенно и испуганно молчала. А он поднялся, бледный и взъерошенный, и стоял, ожидая молнии с неба или иного немедленного возмездия. В сущности, так же поступали в те годы миллионы. Возмездия не было.

Но оно последовало! И поразило всю страну. Только догадались все об этом — много позже.

И опять в подробности тех лет Рубин счел себя не вправе вдаваться. Да ему важней и интересней было здесь другое, частное: чувства человека, сознательно и добровольно пошедшего в это время в священники.

Простое объяснение — что дал обет и, не колеблясь, исполнял его — этот простой резон никак не мог убедить Рубина, человека современного. Хотя именно это объяснение и было исчерпывающим. Верующий дал обет. Мужчина дал слово. Что же может помешать остаться честным человеком? Неужели неблагоприятные внешние обстоятельства? Николай Бруни скорей всего даже не задумывался над этим.

Он совсем о другом размышлял. Пастырем ему быть не хотелось. Не был он рожден пастырем. Он художником был рожден. Для слова, музыки и кисти. Потому проявленное им малодушие (а оно возникало) — вовсе не к опасностям тех лет относилось, а к сроку служения. И у старца Нектария он осмелился спросить, всю ли жизнь теперь он должен оставаться священником, и отец Нектарий вполне понял его вопрос. И ответил странно и усмешливо:
— Что вы, милый человек, что вы, батюшка, вам никак всю жизнь не выдержать. Знамение вам будет вполне мирское. Прямо из-под вас место службы уберут. Я свое служение тоже оставлю в те же сроки. Так что потерпите и смиритесь.

Бруни ничего не понял, но не переспрашивал. А вскоре пошли будни, захватившие его целиком — и службой, и становлением хозяйства.

С хозяйством все отлично складывалось по тогдашним голодным меркам. Через небольшое время появилась у них корова Поэма, вскоре завелась огромная свинья Венера, а еще через год, одолжив часть денег у старца Нектария, купили лошадь для разъездов. С продовольствием все образовалось благодаря забавному обстоятельству, сначала озадачившему их. Прихожане вдруг перестали платить деньги за крещение, отпевание, венчание, а вместо этого повезли нехитрую, но питательную сельскую снедь. Просто с самого начала новый чудаковатый священник не настаивал и даже не кривился, если прихожанин говорил, что нету денег, — безотказно совершал он все обряды без оплаты. Прослышав о таком простаке, хлынули к нему крестьяне из окрестных приходов. К неудовольствию, разумеется, соседних пастырей. И без того был отец Николай белой вороной среди местного сельского духовенства, а тут еще такую глупость допустил, с точки зрения коллег — вероломную. А продуктами крестьяне платили с радостью — так им казалось подешевле. Обе стороны полагали, что очень сильно выгадывают. Так что семья кормилась хорошо, даже родным в Москве удавалось помогать, этого с Николаем Бруни больше никогда не случалось.

А пастырем он вряд ли был хорошим. Ибо и призвания не ощущал, и на крутое слово невоздержан со времен войны, и вообще кротостью нрава не отличался. Много лет спустя вспоминала его старшая дочь, как нещадно бранил он прихожан за полное отсутствие христианского духа, за готовность обмануть, словчить, схитрить, увернуться, подвести, оговорить знакомого по зависти или по вражде, а также за стяжательство слепое и часто неразумное, за множество иных способов согрешить, за упрямое несогласие свой грех осознать, чтоб искренне покаяться.

Так запомнилась всей их семье солдатка, никак не признававшая за грех сожительство с собственным свекром, отцом мужа, где-то служившего в те годы. Какой же это грех, батюшка, бормотала она упрямо, я ведь не на улицу несу, я в своей фамилии сплю, неужели права не имею?

Христианская паства Бруни обращалась охотно к колдунам и колдуньям — в изобилии повсюду были они в те годы, занимаясь приворотной и отворотной ворожбой, заговором леча любые болезни — равно и людей, и скотины. Прихожане зажигали в церкви свечку у иконы святого — тезки или покровителя своего врага, а потом свечку переворачивали — это сулило неприятности, болезнь, смерть, и никак не удавалось отцу Бруни втолковать пастве, что это не христианский поступок.

Молодежь пела охальные частушки о попах и их замашках, специально шляясь под его окнами. Но это скоро прекратилось, ибо заметили, что чудаковатый поп частушками нескрываемо наслаждается: выходит, слушает их внимательно, изредка даже записывает какие-то. Пение от этого иссякло, не было куража дразниться.

Потекла будничная рутина временного благополучия. Совсем рядом совершался, продолжался, разворачивался государственный разбой: закрыли Оптину пустынь, разогнали монахов и монахинь. В отдаленной деревне поселился на окраине старец Нектарий, к нему тайно продолжалось паломничество, но он часто болел и в невнятных речах его лишь одно было ясно: времена приближаются еще более страшные. Непрестанно приходили сообщения об арестах иерархов православия: исчезали епископы, архиепископы и митрополиты, наверху шла какая-то невнятная грызня, однако волны этой стихии до сельского прихода не докатывались. Власть прибирала к рукам верхушку церкви, ища ломких и сговорчивых. Стойкие и неудобные пастыри наводнили лагеря. Власть настаивала на легализации, то есть полном подчинении церкви государству с регистрацией — словно чиновников — всех ее служителей от мала до велика. Власть гневалась, что это пока плохо получалось. Кому-то старец Нектарий сказал, что будут вообще закрыты все российские церкви и богослужение российское иссякнет. Отец Бруни, услышав это, поймал себя на кощунственной мимолетной радости: страшная была тоска по городу, по друзьям, по какой-то иной жизни.

Приходилось и в дела совсем не свои ввязываться священнику Бруни: вся деревня, например, наотрез отказалась от прививки оспы. Кто-то пустил слух, что это ставится печать Антихриста, после прививки на руке останется навсегда изображение серпа и молота. Проницательному исследователю, меланхолически подумал Рубин, записывая эту деталь, много даст она для понимания деревни той поры.

Какое-то воспоминание смутно возникло и крутилось, не всплывая, что-то важное для описания того, как неуютно чувствовал себя Бруни в эти годы. Дочь его рассказывала что-то из своего детства, Рубин машинально записывал. Каждой весной служили обязательный молебен перед выгоном скота в поле. Шествовал крестьянский ход. Впереди непременно шла женщина на последних днях беременности. Шла она с полотенцем и хлебом. Следом шли священник, причт, церковный хор и прихожане. Обходили с молитвами все пастбищные луга. В закутах для скота тоже читалась молитва, непременно висел там образ Ильи Чудотворца или Георгия Победоносца (зимой скот держали по избам, так что надо было снова освятить стойла, загоны и закуты). За эту требу полагалась почему-то строго определенная плата: резаные цыплята — это дочь помнила хорошо. А живыми нельзя было платить, так что цыплятам наскоро рубили головы и свежеокровавленных приносили священнику на крыльцо.

Вспомнил!

— Извините, я выйду покурю, — сказал Рубин. Ему хотелось на минуту отвлечься, чтобы проверить правильность своего ощущения.

Год назад они с женой ездили снимать комнату для приятеля, не сумевшего прописаться в Москве, — еще висела над ним судимость после недавнего лагерного срока. Надо было прописаться формально У какой-нибудь старушки вне пределов Московской области. Выбрали они Киевскую дорогу, сошли на случайной станции, во втором или третьем доме стаpyшка согласилась прописать. Цену в этих краях знали: не было вокруг Московской области ни одной деревни, наверно, где десяток или больше бывших лагерников не были так же фиктивно прописаны, живя на самом деле кто где. Пятнадцать рублей в месяц это стоило, к бабкиной мизерной пенсии — существенная добавка. Впрочем, она и бабкой-то не была: лет шестидесяти — просто умученная жизнью, как и все ее ровесницы в округе. А жила неплохо, чисто, телевизор у нее был и холодильник, двух поросят она воспитывала (очень тогда насмешил Рубина этот глагол), жизнью была довольна. Спросила, естественно, не пьет ли приятель. Не пьет, успокоил Рубин, да он ведь и жить не будет, вперед заплатит и уедет. Знаю, знаю, закивала старуха, были у меня такие, числились, вполне самостоятельные люди. И за что их только начальство невзлюбило? Так завязался разговор, стремительно перешедший на бабкину личную кручину — вот о ней и вспомнил Рубин. Где-то тут же в деревне был у нее сын, много лет безотрывно привязанный к какой-то гулящей бабе с тремя детьми («все от разных мужиков, — пояснила собеседница, — от кого ножка, от кого ручка, от кого жопка»). Он бы и рад ее бросить, но она его колдовством к себе привязывает: каждый месяц каплет ему тайно то в чай, то в портвейн, то в суп, и он никак уйти не может. Ира сразу поняла и участливо стала бабку спрашивать, нельзя ли в другие дни ему как раз и сбежать. Нет, отвечала бабка горестно, она держит в холодильнике до его прихода, а он придет — и она капает, стерва. Только тут Рубин понял, что загадочное приворотное зелье — это несколько капель менструальной крови, и стало ему в этой чисто прибранной уютной избе — муторно и душно. Что-то показывал о новой буровой технике телевизор с выключенным звуком — а ведь мог и нечто о космических полетах показывать, и о вычислительных машинах или об успехах медицины. Только это, выходит, были внешние какие-то круги, технический прогресс, не более того, и здесь у бабки даже видеотелефон мог стоять или компьютер для расчета поросенку корма — а она душой и разумом спокойно пребывала в полной вере в снадобья и волшебство. Как и ее сын, техник-электрик. И до того неприютно стало и жутковато горожанину Рубину, что он поторопился уйти, сказав, что приятель скоро приедет.

Что-то похожее непременно должен был ощущать и петербуржец Николай Бруни. Что он раньше знал о русском народе? То же, что и вся интеллигенция российская, потому ведь плела она об этом народе ту ахинею, которую плела.

Остановись, подумал Рубин. Опомнись. Ты на это права не имеешь, ибо ничего не знаешь сам. А то, что думаешь, и говорить не стоит, и неправда это. Верней, только частичная правда. Много без тебя уже сказано, свысока и издали обсуждать народ ты имеешь право только свой.

Рубин, впрочем, вовсе не собирался описывать неприкаянность своего героя в народной стихии. Его больше интересовал тот запутанный душевный клубок, что бывает у каждого и, разумеется, имелся У Николая Бруни, человека страстей неистовых. В музыке, говорят, они прорывались. В стихах — менее. Но были.

Свою жену священник Бруни любил. Однако в жизни его внезапно возникла другая женщина. Давняя приятельница еще по юности в Петербурге, вдруг появилась она в Москве, оглушенная и растерявшаяся во вздыбленном и опрокинутом времени. И прилепилась незаметно к их семье. Когда они собрались в Оптину пустынь, Вера попросилась с ними — домработницей, кухаркой, нянькой, только чтоб не оставили и взяли. Они поехали все вместе, и ни Анна Александровна — жена, ни Анна Александровна — мать, ждавшая их в Оптиной пустыни, ровно ничего не замечали. После заметила мать, но призналась в этом много поздней. А отец Нектарий странную сказал однажды фразу, но ее никто не понял тогда: что, дескать, в тяжкие времена жить лучше тесной своей семьей, и никого чужих не стоит в дом пускать надолго — но и это только задним числом все вспомнили и осознали. Вера была ровесницей Анны, получила гимназическое образование, была неглупа, доброжелательна и флегматична. Сильных страстей в ней никто не подозревал, петербургские претензии и шарм она давно утратила, вовсе не была обузой в доме эта тихая молодая женщина, ненавязчиво существовавшая рядом. Привычная, немногословная, уютная и ничуть не претендующая на роль члена семьи или хотя бы близкого человека. Всюду для нее находился угол, она им вполне довольствовалась и всю домашнюю работу безропотно и навсегда приняла на себя, постепенно и в облик соответствующий войдя, так что Анна позабыла даже о прежнем приятельстве на равных. Будничный быт был по-крестьянски тяжелым, и опять это все на Веру легло, ибо Анна больше детьми была занята, мужем и посещением церкви.

Когда вдруг обнаружилось, что Вера беременна, за нее обрадовались все, кто ее знал. Соседки намекали на пастуха — был он молод, явно раньше учился где-то и в этих краях просто скрывался, как полагали. Время всеобщего доносительства еще не наступило, так что пастух исчез позже.

Анна собиралась с Верой поговорить, успокоить ее, сказать, что пусть рожает и не волнуется, ребенок будет своим в их семье. Заодно и об отце хотела узнать из естественного женского любопытства, а насчет проблем бытовых, неминуемо при этом возникавших, — решила посоветоваться с мужем.

Ей не надо больше здесь оставаться, глухо сказал муж. Это ребенок от меня. Если сможешь, прости меня, если хоть слово скажешь — послушаюсь и наложу на себя руки. Плевать, что смертный грех, я его заслужил. Я Веру не люблю и не любил, тут можешь мне поверить, так получилось.

Анна не шелохнулась, не зарыдала, даже глупо улыбнулась от неожиданности. И молчала. Николай Бруни объяснил (тогда и вспомнили они слова Нектария — под конец разговора вспомнили, это их странно сблизило, словно оба одну ошибку вместе совершили, отчего и отвечают равно). Вера много лет, оказывается, тайно любила Николая Бруни — здесь он стал догадываться об этом, но вникать не хотел или боялся. А потом была случайная ночь; он курил на крыльце, уже все в доме спали, когда Вера вышла и села рядом. Ровно и спокойно заговорила она, глядя прямо перед собой, что она его любит давным-давно, что счастлива просто быть неподалеку и что ей лишь одного на свете хочется в этой жизни: иметь ребенка от него, что с этой тайной целью она и ездит за ними, никому не нужная, хуже собаки, но просить не смеет и об этом. Что-то еще несвязное бормотнула, и прорвавшиеся рыдания — почти беззвучные, только чувствовалось, как сотрясается рядом ее тело — заставили Бруни протянуть руку, чтобы успокоить ее. Как все дальнейшее произошло, он уже не помнил. Чуть итальянец все-таки, криво усмехнулся он. Нет, он врать не собирается, больше месяца длилась эта тайная связь, пока он не нашел в себе силы ее порвать. Вера не настаивала и не плакала. Я получила уже все, что хотела, просто сказала она, и я о большем не мечтаю. Так что Николай Бруни о беременности знал, но попросить ее уехать — не решался.

Вот, собственно, и все, что помнили дочери. Много позже рассказала им это мать, строго-настрого приказав ни в чем отца не винить. Я его целиком понимаю, девочки, сказала она, а вы поймете, когда вырастете.

Вера уехала в Москву и родила там сына, названного Николаем; посылались ему детские вещи, а в тридцатые годы — деньги передавались, с семьей Бруни она больше не виделась, а бывал ли там когда-нибудь отец, дочери уже не знали. Только помнили, что в тридцать пятом туда отдали рояль отца — именно тогда мать объяснила, что у них есть брат. Позже кто-то рассказывал, что Вера с сыном в настолько крохотной комнате жила, что сыну на рояле стелила, а сама спала на полу, но с инструментом расстаться не хотела — мальчик рос незаурядным музыкантом. После они в Риге оказались, кто-то говорил однажды, что Николай стал скрипачом. А потом насовсем прервалась связь, и где еще один сын Николая Бруни, теперь уже никто не знал.

Рубин решил на этом больше не останавливаться. Но от лет служения сохранились стихи, а на них не жаль было ни времени читательского, ни бумаги.

Стихи, посвященные Флоренскому, Ахматовой, Ходасевичу, — были явным и несомненным продолжением неоконченных разговоров, дневниковыми записями, репликами после встреч. В них не столько настроение или мысли просматривались и читались, как чувство близкого недавнего общения. Вот, к примеру, стихи, обращенные к отцу Павлу Флоренскому. Виделись они нечасто, но очень дружили. Позже, массовую участь разделив, Флоренский исчез. Еще наверняка появится много книг об этом сверхталантливом мыслителе и инженере. А вот стихи его друга Бруни:

                     Вы печалью меня напоили!
                     Сердце стонет или поет...
                     Чем, скажите, вы отравили
                     Чай душистый, варенье и мед?
                     Думаю, не от того ли
                     Время застыло с тех пор?
                     Все мне видится ясно до боли
                     Снежная скатерть, ковер.
                     Все я щурюсь от лампы висячей,
                     Или ваш это пристальный взгляд?
                     Все томлюсь нерешенной задачей —
                     Не смертелен ли выпитый яд?

О чем они разговаривали, можно было только гадать, очень широк был спектр возможных тем. Только не Флоренский ли сказал некогда Бруни, что тот должен писать прозу? Потому что если может, то должен. Больно уникальное стояло время на дворе, грех не свидетельствовать о нем. Но на догадки Рубин не решился.

В Оптиной пустыни стихи пошли иные, стало всплывать недавнее былое. И писал Бруни то о нем, то о своем странном и спокойном сегодня — именно покоем оно тревожило его, — мятежными были поэтому стихи. Рубин выписал два.

                     Поля! Поля! Разбег, полет!
                     Под крыльями метель метет!
                     Проклятого бензина чад,
                     Цилиндры черные стучат.
                     Колотит сердце верный бой,
                     И стонет воздух голубой.
                     Рвануться вверх! Сорвать узду!
                     Ах, мне б разбиться о звезду!
                     Ах, мне бы так ворваться в рай,
                     Крича России: «Догорай!»
                     Кричать, кричать... — проклятый чад!
                     А крылья кренятся назад —
                     Туда, где кружат города,
                     Где бьет бескрылая беда.

Второе было просто и прямо обращено к Творцу

                     В Твою лазурь теперь я не смотрюсь
                     И гнева Твоего я не боюсь.
                     Ресницы тихо опускаю ниц
                     И падаю, и, падая, молюсь.
                     Смотрю в глаза, как в зарево зарниц,
                     Мое лицо в сияньи милых лиц,
                     К измученному сердцу моему
                     Летят лучи мерцающих ресниц.
                     Когда же эту светлую тюрьму
                     Захочет сокрушить Твой древний гнев, —
                     Как щит навстречу грому Твоему
                     Ребенка я высоко подниму.

А одно очень большое стихотворение Рубин выписал из дневника целиком — датировалось оно двадцать пятым годом, и очень ясно в этих нарочито подражательных усмешливых строфах проступал характер, слышалась тоска, ясно было, что служение воспринималось как ссылка. Добровольная, во исполнение данного слова, но ссылка. Называлось оно «Послание друзьям». В книжку Рубин отобрал его начало и конец.

                     Размахом крыл моих орлиных,
                     Бывало, душу мерил я! —
                     Ужель затем, чтоб ныне Клином
                     Закончить подвиг бытия?
                     Таков закон: разбивши крылья,
                     Зовем смиреньем мы бессилье!
                     По кротости мы все кроты!
                     Напившись синей высоты,
                     Признаюсь, рад и я спуститься
                     На забеленные поля —
                     Надежней воздуха земля.
                     Так заблудившаяся птица,
                     Грозой застигнута врасплох,
                     Садится на болотный мох...

                     ...Мне спутницей была тревога
                     сонат, полетов и стихов!
                     Но верю я, что благость Бога
                     превыше множества грехов.
                     Господь в попы меня поставил!
                     Благословил я и прославил
                     Суровой рясы нищету —
                     Как лучшую мою мечту.
                     Но там, под небывалым сводом,
                     Где время не сжигает дней,
                     Среди нетлеющих полей,
                     Поящих душу вечным медом,
                     где невечерняя любовь —
                     Друзья! Увидимся ли вновь?

Священник Бруни еще не ведал тогда, как неуклонно приближалось время окончания обета.

В начале лета двадцать седьмого года смутные и тревожные слухи сменились полной определенностью: многажды обезглавленная, измотанная преследованиями, разложенная сварами, корыстью и страхом русская церковь сдалась на милость победителя. Собравшаяся сессия Синода выразила советской власти свою лояльность. «Ваши радости есть наши радости, ваши скорби есть наши скорби», -заявили сломленные архиереи во главе с митрополитом Сергием. Легализация церкви означала полный контроль над ней, ибо все духовные лица — от верховных иерархов до псаломщиков, даже церковные старосты, — утверждались органами власти, то есть фактически превращались в служащих, полностью зависящих от надзора.

Священника Бруни в августе вызвали в Калугу, где какой-то второстепенный порученец епископа сухо объявил собравшимся пастырям о решении Синода и распорядился растолковать с амвона новость прихожанам. Вопросов никто не задавал. Друг на друга священники старались не смотреть: каждый понимал, что означает это для русской церкви, каждый знал, чем это обернется для каждого.

На закате того дня Бруни был уже дома и курил у себя в комнате молча, не зная, на что решиться и как жить, — когда пришла заплаканная пожилая прихожанка. Умер старец Нектарий. Не умер, а отошел: тихо, без единого слова или стона. Он свое отслужил, сказала старушка сквозь слезы и причитания, и от слов этих смутная память о давнем предсказании ожила у отца Бруни. И не успела догадка перейти в понимание, как явился новый, вовсе неожиданный гость из какого-то городского начальства, Бруни знал-то его едва-едва. Человек этот давно уже, оказывается, издали симпатизировал отцу Николаю и сейчас зашел предупредить его, что церковь на днях закроют. Будет в ней устроено городское овощехранилище, ибо специальное построить не успели,а виды на урожай — хорошие. Так что пусть не отчаивается отец Бруни, где-нибудь еще найдется приход.

К необыкновенной радости, которую испытывал втот вечер священник Бруни, примешивался острый стыд за то, что он эту радость испытывает. Кончился обет, старец Нектарий предсказал безошибочно, начиналась новая жизнь.

Через неделю попадья Анна Александровна перешивала ему рясу на галифе. Другой одежды у него не было. Через две недели они тронулись в путь. Детей уже было четверо.

В государстве, которым управлять могла бы каждая кухарка, как мечтал и обещал его создатель, неуклонно и стремительно забирал власть повар, готовящий острые блюда.

Поселились они сперва под Москвой. Два года длились мытарства с поисками работы, редкие случайные заработки, посильная помощь родственников, сплошная зияющая нехватка самого необходимого. Два лета Бруни зарабатывал пропитание делом, коего не стеснялся, но которым и не хвастался никому. Вырезав в мешке отверстия для рук и головы, он надевал эту хламиду и чистил дачные сортиры, вывозя их содержимое тачкой на хозяйские огороды. Платили за это хорошо. Поэт и музыкант, священник Бруни работой золотаря не гнушался, а вот местные гегемоны — гнушались, так что конкуренции не было. Осенью клал он печи в домах — и этим ремеслом овладел в совершенстве. Делал для художников какие-то необычные мольберты, раскупавшиеся очень бойко, раскрашивал деревянные игрушки. Никакой работой не брезговал и ее случайностью не тяготился, было отчего-то ощущение, что вот-вот судьба улыбнется. Ели, в основном, кашу из толокна и картошку. Толокном была завалена вся Москва, этикетка на каждой пачке была загадочная и красивая: Сид. Означало это — Сокольнический исправительный дом, так что Бруни еще на воле ел еду тюремного изготовления. На этикетке была надпись, что изготовлено толокно — из отборного овса. Это было правдой: овес действительно отбирали. Лучший сорт пускали на геркулес, а отсевки — на дешевое толокно.

Было чувство вины перед семьей за бедность и неустроенность, было знакомое ощущение чужеродности своей и неприкаянности в новой жизни. Сохранилось горькое стихотворение лета двадцать восьмого года, посвященное жене — очевидно, после какой-то размолвки.


                 Дорогая, прости мне, прости!
                 Я срываюсь в нечаянной злобе,
                 Кто не станет ругаться в пути,
                 Где не вспятить из ямы оглобель?
                 Не кляну я злую судьбу,
                 Лишь сгораю в лихой лихорадке,
                 Оттого залегают на лбу
                 Как железом прожженные складки.
                 Эта жизнь мне пришлась не с руки,
                 Штурмовал я картонные замки,
                 Проиграл я себя в поддавки,
                 Торопясь в никчемушные дамки.
                 Близок час — застучат молотком,
                 Загрохочет под сводами эхо
                 И придавит меня потолком
                 Скорлупа гробового ореха.
                 О, подруга моей души!
                 В этот час мы покончим с игрой:
                 На могиле моей напиши —
                 «Другу сердца»... Но не герою.

Судьба улыбнулась в самом конце года: лицом к лицу столкнулся Бруни на улице с давним приятелем по летной части. Тот был очень рад, участливо расспрашивал, вспоминал смешное, сочувственно вглядывался. Бруни бормотал что-то конфузливое — что тридцать семь лет, что самый срок, о ровесниках Пушкине, Хлебникове и Рафаэле помянул, о себе что-то рассказывал, на быт не жаловался... Приятель все понял сам. В январе двадцать девятого года Николай Бруни уже работал переводчиком в научно-испытательном Институте военно-воздушных сил Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Жадно и упоенно работал. Ни один из языков, оказывается, не был забыт. Содержание статей в иностранной авиационной периодике волновало живо и остро — снова с радостью окунулся он в стихию летного дела. Дочери очень хорошо помнили эти годы: отец привозил кипу журналов в ярких глянцевитых обложках и ежедневно сидел над ними до полуночи.

В доме не возник полный достаток, но стало ощутимо спокойней; отец чаще шутил, больше смеялся, начали приезжать гости, их уже было чем принять.

Счастье это длилось ровно год. В январе тридцатого человек, дававший ему заказы на переводы, сказал, что больше не может. В силу разных причин, Добавил он, глядя в сторону. Бруни не расспрашивал о причинах.

Только и уйти никак не мог, переминался с ноги на ногу, и человек, все так же глядя в сторону, сказал, что Бруни уже ждут на точно такую же работу в Центральном аэрогидродинамическом институте, в знаменитом ЦАГИ. Бруни ошеломленно и недоверчиво поблагодарил, человек посмотрел ему в глаза, прощаясь, и вдруг еле заметно подмигнул.

Там его действительно ждали, ибо нужен был позарез не просто толковый переводчик (да еще с нескольких языков), но и сведущий в летном деле, — речь шла о журналах более сложных. Оттого и решились они рискнуть, взяв на службу человека социально чуждого.

Смелости им хватило на полгода. Или кто-то распорядился, посмотрев на Бруни поближе.

И опять, однако, он в июле тридцатого уже работал в Институте гражданской авиации. Там он прослужил два года и впервые, очень робко сперва и неуверенно, высказал свои соображения по поводу очередных переведенных статей. Это были мысли не переводчика, а инженера-конструктора, и естественно, что выслушали их с иронией и недоверием. Ибо ведь образование у Бруни — музыкальное, как мог он смыслить в сути самолетного дела?

Оказалось, что мог. Летом тридцать второго года Николай Бруни перешел в Московский авиационный институт в качестве старшего инженера самолетной лаборатории. Художественное чутье, музыкальное чувство гармонии, незаурядный опыт бывалого летчика — все сплелось воедино в его начавшейся конструкторской работе. Возникали новые идеи, и уже в тридцать третьем в подчинении у инженера Бруни появилась группа молодых сотрудников. Репутация его была такова, что ему с семьей даже дали две комнаты в служебном доме неподалеку от института — редкостное и высокое поощрение социально чуждого специалиста, ни единого не сделавшего шага, чтобы войти в доверие начальству.

И Бруни снова сидел заполночь. Только уже не с чертежами и расчетами. В тридцать втором летом начал он писать роман. К моменту ареста в декабре тридцать четвертого года он закончил его или почти закончил. Помнила о нем что-то смутное только старшая дочь. Он задумал его, сидя как-то летом с приятелем возле развалин Храма Христа Спасителя. Они гуляли вечером по Москве (с кем — дочь не запомнила), присели покурить на каменных обломках. Вспомнили, естественно, что тут похоронены фрески ближайших предков Бруни, закурили по второй и, не сговариваясь, заговорили о наболевшем. Странно это все, сказал один из них: разрушают великолепные сооружения, чтобы строить другие, только обещающие стать такими же, что выйдет вряд ли. Грабят, отнимают и насилуют — чтобы восторжествовала справедливость. Казнят, чтобы навек искоренить убийство. Принуждают, чтобы труд в дальнейшем стал радостью.

А как неслучайно изменился словарь ежедневной жизни, сколько новых зловещих слов стало ежедневно витать в воздухе! Выявить, чистка, вскрыть, разоблачить, обезвредить — от перечня этого на душе становится зябко, вы не чувствуете? А мания грандиозности! Она ведь тоже отчетливо слышна в языке. Величественный, колоссальный, гигантский, титанический, чудовищный. А неслыханный, небывалый, величайший — чем хуже? А борьба, борьба какая? Бешеная, беспощадная, смертельная, каленым железом...

Собеседники говорили, перебивая друг друга, и неважно уже было, кто что сказал, ибо одно и то же они выкладывали друг другу, описывая новый словесный, новый психологический, новый событийный климат в их любимой обезумевшей стране.

А логика, логику вы слышите? Борьба есть борьба, революция есть революция, приказ есть приказ, единство есть единство...

Вот последнее их очень занимает и беспокоит. Обратите внимание, сколько к нему однозначных эпитетов появилось: монолитное, стальное, железное... черт побери, больше ничего не могу вспомнить, но точно чувствую, что есть еще; какие глаголы к этому единству: сколотить, сцементировать, сплотить, спаять. И ведь это все с замахом на мировой масштаб, в вихрях очистительного пламени. До основанья, а затем. У вас от этого набора слов не возник образ гигантского дебила, который все способен своротить, сломать и порушить, а о смысле своего деяния просто пока не думает?

Не знаю, право, мне больше по душе блоковское из «Двенадцати» — помните? «В зубах — цигарка, примят картуз, на спину б надо бубновый туз». Весь этот патруль, больше похожий на банду, — гениально описан. Им все равно, в кого стрелять: в недорезанного буржуя или в избяную Русь. В январе восемнадцатого они, как вы помните, убили только потаскушку Катьку, а нынче уже справились и с буржуем, и с крестьянином — с равной злобой и решительностью, заметьте.

А Христа преследуют по-прежнему, только Блок писал о его неуязвимости, тут само время внесло поправку.

Вы не правы. Вы обратили внимание, что эти двенадцать шли под красным флагом, и вдруг флаг оказывается у того призрака, в который они стреляют? Так что не дух христианства они преследуют, но свое душевное вчерашнее, так что здесь кошмарное намечается предвидение. А пес, пес, который только что терся у ног буржуя на перекрестке, теперь, виляя хвостом, пошел за ними? Почувствовал хозяев жизни. А как их ощутили все охвостье и все подонки, увязавшиеся вслед! Удивительная поэма, правда? Не зря после нее он онемел.

Да, но все увиденное тогда Блоком — нынче как-то странно и страшно развивается. Даже боязно пытаться в будущее заглядывать. А впрочем, поживем — увидим.

Если поживем, сказал один из собеседников. Мы ведь, похоже, выпали из естественного течения истории. Мы свидетели уникального извращения человеческой сути и жизни человеческой. Об этом надо писать.

А где печатать? — усмехнулся собеседник. Какая разница, сказал Бруни, мы должны свидетельствовать, это неважно, что записи не сразу увидят свет. Уверен я, что непременно надо именно об этом — о вывернутости наизнанку всех былых понятий. И Бруни заторопился домой. Вы спешите писать? — усмешливо спросил собеседник. Да! — ответил Бруни. И с благодарной радостью долго помнил ту минуту решимости и отваги.

Где он теперь, неизвестный этот роман? Сожжен? Растащен по листку? Истлел? Или валялся где-то в кладовых Лубянки, где наверняка хранились (если не были уничтожены в войну) многие другие рукописные свидетельства века, отобранные при арестах и исчезнувшие вместе с авторами. Что-нибудь отыщется наверняка, подумал Рубин с таким живым чувством, словно и ему еще доведется их прочесть. Нет, подумал он, не доведется. Внукам разве. Но теперь уместнее подумать, чем Николай Бруни дышал все эти годы.

Ибо тому, кто не был энтузиастом (в разное время и в местах разных впоследствии и энтузиасты прозрели), было нелегко дышать.