- Чёрный ящик
- Бехтерев: страницы жизни
- Книга о вкусной и здоровой жизни
- Книга странствий
- Гарики из Атлантиды
- Штрихи к портрету (часть первая)
- Штрихи к портрету (часть вторая)
- Прогулки вокруг барака
- Проза
- Необходимое предисловие
- Слегка про всех и про бабушку Любу
- Цветы жизни в нашем огороде
- Годы, собаки, жизнь
- Подлинно литературным мемуар
- Трактат о разности ума
- Да, были люди в наше время
- Заметки на полях воспоминаний
- Есть женщины в русских селеньях
- Кое-что о десятой музе
- О людях хороших
- Сократ, который был самим собой
- Праведное вдохновение жулика
- Клочки и обрывки
- Немного об искусстве выживать
- День отъезда, день приезда - один день
- Ненужное послесловие
На большом столе в комнате Фалька были небрежно отодвинуты в сторону книги и журналы, постелена сложенная вчетверо скатерть, стояли две бутылки водки и тарелка с наскоро нарезанной селедкой. Еще видна была с порога огромная сковорода с жареной картошкой и накромсанным прямо на нее вареным холодным мясом, издали блестели на нем янтарные пятна супового жира. В комнате кто-то был — вился дым от сигареты.
— Пир жизни! — радостно воскликнул Рубин. — По какой причине?
— Был бы повод, а причина найдется, — глубокомысленно ответил уже явно захмелевший Фальк, пытаясь помочь Рубину снять пальто.
— Что вы, что вы, сударь, я не при мелочи к тому же, сам разденусь, — оборонялся Рубин.
— Должны мне будете, — сказал Фальк, отбирая у него пальто. — Пойдемте. Я вас вызвонил так срочно, чтобы познакомить со своим близким товарищем. И давним, — добавил он, полуобнимая Рубина и подталкивая ко входу в комнату.
Там сидел, грузно и твердо опершись о стол обоими локтями, средних лет мужчина с очень морщинистым крупным лицом потомственного рабочего, такие бывают у актеров, если это образ положительного гегемона. Так же грузно он поднялся из-за стола протянул руку, осторожно рубинскую пожав, и назвался Юлием. Рубин, много в молодости игравший в волейбол и гордившийся своей крепкой кистью, сжал поданную руку, немедленно ощутив в ответ каменную хватку. Они быстро глянули друг на друга и улыбнулись. Гость обнажил два ряда сплошных коронок из нержавейки, сразу огрубивших и ожесточивших его лицо. Глаза у него, однако же, были мягкие, только сильно воспаленные веки то ли о выпитом свидетельствовали, то ли о бессонной ночи. Впрочем, скоро выяснилось, что он сварщик, воспаленность век уже была, наверно, хронической. Фальк был крепко навеселе и нескрываемо наслаждался общением.
— Прошу любить и жаловать друг друга, — словоохотливо заговорил он, разливая водку. — Мы с Юлием Семенычем полные тезки. Познакомились на зоне когда-то. Знаете, Илюша, я на него сразу обратил внимание. Я в библиотеке был, в культурной части, а за стеной воров учиться заставляли, чтобы бумажку об окончании школы им всучить. Конституция, ничего не попишешь.
— Обязаловку придумали, скоты долбаные, — хмуро сказал Семеныч. И к Илье обратился: — Вы уж извините, что выражаюсь. Мне тезка сказал, что вы писатель, вам, должно, неловко это слышать.
— Что за херня! — закричал Фальк. Таким его Илья еще не видел. Фальк изображал того бывалого зека, каким хотел когда-то быть, наверно; играл искренне, с удовольствием от нахлынувших воспоминаний. На лысине его блестел пот, глаза сияли, ему явно хотелось говорить, хвастаясь гостем и собой, их общим прошлым и возможностью самозабвенно окунуться в него. — Ты не знаешь, Семеныч, какой мужик Илья, хотя вы оба сопляки против меня. Вы еще подружитесь и будете выпивать после моей смерти вместе! Со свиданьицем, ребята!
Они выпили и помолчали, взяв по селедочному куску.
— Так вы начали про школу говорить, как познакомились, — осторожно напомнил Рубин. Он еще не очень понимал, что происходит, и в гульбу с этим чужим и хмурым стальнозубым включиться сразу не мог.
— Да, — увлеченно сказал Фальк. — В ликбезе это было, в ликбезе. Семеныч очень полюбил учиться. И других зеков сдерживал, если они мешали. Он им так говорил...
Фальк постарался придать своему голосу хрипловатую властную весомость, для чего нахмурил лоб, набычил свою тонкую шею и произнес негромко и внушительно:
— Тише, блядь, что шумишь в классе?
Рубин громко захохотал, откидывая голову, и даже Семеныч улыбнулся. Лицо его сразу мягчело, когда он смотрел на Фалька, — так отцы, в позднем возрасте заимевшие сыновей, наблюдают, как их подросток притворяется взрослым. Сейчас видно стало, что ему тоже под пятьдесят, но ровесники Рубин и Фальк лишены были начисто его весомой и могучей основательности.
— Нет, Юлий, я на тебя гораздо раньше глаз положил, — сказал Семеныч, наливая водку в фужеры для шампанского всем троим, а Рубину — побольше как опоздавшему. — Вот, думаю, странный мужик: со всеми одинаково разговарявает. Будто ему все одинаковые и все — кенты. А у нас такие были на зоне животные, что никак с ними нельзя по-хорошему, враз на шею сядут и выебут. Голову оторвут и в глаза бросят. Ну, давайте за все хорошее.
Закусили опять селедкой и лениво ткнули по разу вилками в сковороду с картошкой. Рубин и Семеныч закурили, исподволь присматриваясь друг к другу.
— Теперь по делу, Семеныч, — сказал Фальк. — Илья пишет книгу об одном художнике. Его убили в тридцать восьмом. А сидел он в Ухте. И на зоне был художником. Вот расскажи Илье, ты три зоны сменил...
— Четыре, — сказал Семеныч.
— Четыре, — согласился Фальк. — Как живут на зоне художники?
—Хорошо живут, —осторожно сказал Семеныч. — Плакаты пишут. «На свободу с чистой совестью». «Жарким трудом растопим вину перед родиной». Или вот еще в стихах есть: «Кто работал и трудился, тот давно освободился». И правда, освободился: закопали его с биркой на ноге.
Слушали молча и на шутку хмыкнули в унисон.
Семеныч отчего-то рассердился:
— Хорошо, говорю, живут художники. Как и все придурки. И на воле так же точно. Ты вот, например, писатель, говоришь. Значит, и ты — придурок на этой зоне. Придурок у советской власти. Услужающий, значит, если непонятно. Пишешь ведь, небось, как поешь: хорошо в стране советской жить.
— Это ты, пожалуй, зря взъярился, — быстро сказал Фальк, зная, очевидно, переходы гостя от настроения к настроению. — Илья по-настоящему пишет.
— Если печатают, значит, не по-настоящему, — запальчиво возразил Семеныч. — По-настоящему только Солженицын писал. Настоящий русский писатель. Вот его евреи и выгнали.
— Кто? — Рубин чуть не выкрикнул вопрос. — Евреи его выгнали?
— Ну да, — сказал Семеныч, явно в легком недоумении находясь, что два московских интеллигента не знают простого факта. — В Кремле-то ведь одни евреи сидят.
— А, эту концепцию я знаю, — одобрительно и спокойно сказал Фальк. — Очень, кстати, убедительная теория. Выслушайте, Илья, не возражайте.
— Вот я — еврей, — сказал Рубин. — Илья Аронович Рубин. И все в роду до единого человека — евреи. А в Кремле они, Семеныч, в придурках только есть. И то в мелких. Не пускают их туда.
— Какой ты еврей! — презрительно отмахнулся Семеныч. — Одно название. То же самое сказать, что Фальк — немец. А настоящие евреи, сионисты, — они давно уже у власти все сидят. Разве, посуди сам, русские люди стали бы такс русским народом обращаться? Это еще с Ленина и Троцкого пошло. Или скажешь, что и эти не евреи?
— Ленин, правда, на четверть еврей. Троцкий — да. Но ведь потом же еще Сталин был, Хрущев, Косыгин, Брежнев...
Рубин пытался понять, о чем говорит Семеныч, а Фал ьк уже беззвучно хохотал.
— Сталин — тот грузин, это спору нету, но при нем всю машину вертел Берия, грузинский еврей, они там мингрелы называются, — спокойно и твердо объяснил ему Семеныч. — Хоть усатый и сам был сучий выродок, но что верно, то не спорю: грузин. А уж Никита-кукурузник, из-за которого весь скот в деревнях извелся, Косыгин, Громыка криворотый и хитрожопый, Брежнев и остальные все — чистые евреи. То есть сионисты. Ты Андропову не всматривался в рожу? У него же морда — тютя в тютю зубной врач у нас в поселке. Тютя в тютю. А врач — еврей. Только обычный, вроде тебя. А эти — сионисты. Они всем людям враги. Особенно русскому народу. А на фамилии ты не смотри — это специальные кликухи. Они как раньше привыкли в своем партийном подполье под кликухами жить, так и пошла повадка дальше. С понтом — русские ребята. Биографии себе насочиняли. Они же издеваются над Россией! Как может русский человек так измываться над родной страной? Он ее ругать может, злиться, материть из конца в конец, наебывать помаленьку, проклинать может в белом гневе, но она ему остается мать! А эти все в Кремле — специальные евреи. Может, у них, конечно, хер не у всех обрезан, в бане я не мылся с ними, только думаю, что у многих и обрезан. Разве русские люди могут обосрать и выгнать русского писателя, который правду о лагерях написал, всю правду рассказал про мучения русского народа? Вот за Сахарова я не знаю, не поручусь, тут много стремного, — больно много лет он у них в придурках ходил. Кстати, лектор у нас выступал в поселке, тоже смутно нам намекал, что еврей Сахаров. Дескать, слепое орудие в руках сионизма, не может быть ему не сродни.
Откуда я про мировой сионизм узнал? Да от того же лектора. Мы его после доклада подпоили, он все выложил. Часа три сидели. Нет, он за вождей, конечно, прямо не сказал, темнил про них, он только про щупальца говорил, что разбросаны, дескать, по всей планете, и что сами, мол, часто не знаем, с кем живем. Но тут только безмозглый не догадается. Чего молчишь-то? Не согласен?
Рубин сейчас вовсе не о возражениях думал — что тут возражать, — а выйти и записать хотел, но было неудобно.
— То-то, — назидательно и хмуро сказал Семе-ныч. — Тут крыть нечем. А мы все только потому и живы, что сопротивляемся как можем. Где туфту прогоним, где украдем. С понтом — все согласны, и все — с единым сердцем. Тем и живы, что их наебываем. Правда, и они нас изрядно гнут. Но не согнули.
Он уткнул лицо в ладони, продолжая глухо что-то бормотать. Зримо видно было, как душа его (или разум) боролись с алкоголем, изнемогая, — ему явно не хотелось сдаваться. Рубин вопросительно посмотрел на Фалька, но тот спокойно ждал. И Семеныч, проведя ладонями по лицу, словно снимая хмель, опять вдруг ожил. И немедленно продолжил тему.
— У евреев, что нами правят, — сказал он Рубину наставительно, — святого нет. А я вот пьяный, сраный, зек по жизни, а святое у меня есть. Родина, мать, Новиков... Новиков — это я, — пояснил он.
Фальк захохотал, влюбленно глядя на Семеныча. Тот недовольно глянул на него и тоже заулыбался. Хмель как будто отступил от него на время, сдавшись воле.
Теперь наливал Фальк. Он и произнес тост.
— Мужики, — сказал он торжественно. — Давайте! Чтоб мы так жили, как мы сидим.
— Хорошо загнул, — сказал Семеныч.
Теперь закусили мясом.
— Просьба у меня к тебе, Семеныч, — сказал Фальк очень серьезно. — Ты заметил, когда я Илье звонить кинулся? Когда ты рассказывал мне, как на воле тебе тяжко живется и отчего тебе в лагере легче было.
— Не в пример, — качнул головой Семеныч. Он уже опять заметно отяжелел.
— Вот и расскажи, пожалуйста, Илье, почему на зоне легче. Ему это очень нужно услышать.
— Вроде ты меня на сцену выставляешь, Юлий, — сказал укоризненно Семеныч. — Самое что ни есть козлиное место.
— Неправда твоя, — трезво возразил Фальк. — Здесь все свои. А мысли твои моему товарищу интересны.
— Смешно, ей-богу, — сказал Семеныч, не улыбаясь, — что кому-то мои мысли интересны. Что ли писать будешь? Протокол? — спросил он недружелюбно. Но тут Семеныч перевел взгляд на Фалька, сразу помягчел, лицо расслабилось, и он покорно сказал:
— В точности так же не повторю.
— Как сумеешь, — пожал плечами Фальк.
— Я ему тут, Илья, рассказывал, — сказал Семеныч вяло, — что на воле тяжелее жить, чем в лагере. Я четырнадцать лет там пробыл, мне можно верить. Колготней на воле. Главное, на воле у вас вкалывать надо. Мантулить, горбить, рогом упираться. Иначе ни пожрать, ни выпить, ни одеться. А на зоне ишачат только дураки. Потому что сколько ни работай, много ли, мало — пайка та же. Пайку ты мне отдай. А на приварок, на ларек то есть, бригадир всегда туфту запишет. Вот и смекай, стоит ли трудиться. Уметь, конечно, надо уворачивать. Но сметливые быстро научаются. Это, значит, первое. Дальше, тут на воле всякий свое талдычит. Свой обычай у всякого, свои замашки, своя повадка. Это, мол, нехорошо, тут так нельзя, а здесь надо и вовсе иначе. Заебешься разбираться.
— Вы еще не чувствуете, Илья? — радостно спросил Фальк.— Это ведь Семеныч аккуратнейшим образом перечисляет аргументы против эмиграции. Просто лагерная модель. Это он сейчас об иной ментальности говорил.
Рубин еще на словах Семеныча о необходимости вкалывать понял, о чем речь. Он кивнул головой, чтобы не отвлекать Семеныча. Но тот спросил у Фалька:
— А ментальность — это о ментах, что ли?
— Нет,— засмеялся Фальк,— это о духовном складе. О привычках, обычаях, традициях. А ты все правильно нам очень излагаешь.
— Ну, я как чувствую,— Семеныч был польщен, и слова его полились энергичней.
— Крутиться трудней на воле. У меня на зоне кругом свои. Всегда знаю, где достать, у кого спросить, где украсть, через кого устроить, кого как прижать, а кому довериться. А на воле — без пол-литра не разберешься. В лагере у меня все схвачено, там как меня ни паси и ни ограничивай, а бацилла всегда у меня есть (тут он рукой на еду показал, заботясь, чтоб Илья понял слово, произнесенное на фене), табак есть, чай есть, водку я достать сумею. С развлечениями, правда лучше на воле. Даже не о бабах говорю, а вообще. Так ведь тоже привыкаешь без них жить, вроде вовсе не надо тебе этого гарнира с соусом, что за проволокой есть на воле. Телевизор, кстати, тоже у нас есть, радио есть, кино по выходным привозят, хоть и без него можно. Да! Главное чуть не забыл. Вот что: я на зоне человек, меня все знают, я куче народа нужен: друзьям-приятелям, другим разным, кому со мной сподручно или интересно. А на волю вышел — никому я не нужен, через лупу не заметен. Каждый сам по себе у вас на воле. Каждый в свою дуду. Отработать, дом, телевизор, баба, машина, дети, садик и дача. Тьфу! А разговаривают о чем? О шмотках! Хуже баб. И это молодые! Или про хоккей с футболом. А на зоне справедливость обсуждают и насквозь всю жизнь. Повыше разговор выходит. О жратве-то или про курорт — бесполезно, неинтересно даже, вот и толкуют о душевном. Такие мысли наворачивают! Историй тоже у каждого невпроворот, судьба крученая, оттого и истории. А еще на воле все к себе тянут, на себя одеяло норовят. А на зоне сам по себе не проживешь. Ты это, Юлий, знаешь. Правда же? Потому только там дружба и есть. В лагере мы все вместе, кто людьми остался, конечно, там каждый нужен каждому, я говорил уже про это. И на зоне меня — хер наебешь, я насквозь вижу любого на зоне, а на воле — непонятные люди, он сегодня один, а назавтра — не узнаешь его. На зоне ты хер изменишься, завязан очень ты с кентами своими, кодлом живешь. Не объясню я тебе все словами, это кожей надо почувствовать хотя бы годик.
— Ты еще одно забыл, Семеныч,— мягко сказал Фальк, очень внимательно слушавший его. — Смысл жизни.
— Это я не помню что-то,— пробурчал Семеныч, вниманием нескрываемо польщенный. И налил себе полный почти фужер, искоса убедившись, что в других еще немного водки оставалось.
— Давайте, мужики, а то я скоро рухну.
Снова ковырнули кто что. Снова закурили. Помолчали.
— О сопротивлении, — сказал Фальк. — О надежде. О болезнях.
— Правильно! — оживился Семеныч.— Голова утебя, Юлий, как капкан.
— Мышеловка,— усмехнулся Фальк.— А то б в ученые вышел.
— Твои ученые нам сигнализацию изобретают, чтоб через колючку мы не сигали,— сказал Семеныч.— Не огорчайся, что не вышел. Дай лучше доскажу.
Понимаешь, Илья, на зоне вся жизнь словно бы назло вертухаям. Они ведь, падлы, все делают, чтобы мы подохли или, по крайности, скотами стали. Животными. А мы сопротивляемся как можем. Какой-то, выходит, смысл у наших жизней есть. И уцелеть, и не оскотиниться, и не прогнить. Ох, как многие сгнивают на зоне! Просто ничего в них человеческого не остается. И еще надежда есть на зоне, жизни опора. Всегда просветы впереди. У кого амнистия — кто поглупей и подоверчивей, у кого — послабление режима, а у всех вместе — конец срока. Вот выйдем — и поживем! И от этого жизнь упругая становится, просто не найду другого слова. А на волю вышел — ну и что? Жрать вольготней, спать помягче — вот и все. И как будто лопается что-то, что держало места себе никак не найдешь, пустота гложет. Ты заметь, между прочим, оттого на зоне и болеют меньше. Нельзя болеть. И организм сам прекрасно знает. Простуды всякие, хуюды, насморки, о них знать почти не знают. Ну, если серьезное что, тогда конец, конечно. Кранты. Потому что врачишки никудышные. Так ведь бесплатная медицина у нас. И на этом тоже наебывают. Она бесплатная, но ей такая и цена. Только чувство, что вопреки падлам ты живешь, — оно крепко организм держит, поверь на слово. Извините, мужики, в сортир пойду Юлий, не серчай, у тебя можно кемарнуть до вечера?
— О чем ты говоришь, — сказал Фальк. — Сколько угодно можно. Только не засни в сортире. Не дотащим мы тебя. Квелые.
— Обижаешь, начальник,— пьяно и дружелюбно сказал Семеныч.
Встав и резко покачнувшись, он нетвердо вышел в коридор.
— Ну-с, — торжествующе спросил Фальк, — теперь вы поняли, Илья Аронович, отчего мучаются наши советские эмигранты на диком Западе?
— Удивительно, — сказал Рубин. — Сейчас тоже пойду в сортир. С понтом в сортир, как вы, зеки, говорите, а на самом деле — записывать.
— Пишите здесь, — сказал Фальк. — Я сейчас Семеныча спать уложу Он готов уже. Он первую бутылку сам выпил, я ведь только на донышко себе плещу, мне мало надо, он это знает.
— Неудобная ситуация какая-то,— вдруг сказал Рубин.— Классическая. Хрестоматийная, верней. Швед и еврей до бесчувствия спаивают русского.
— Ну, во-первых, я чисто русский человек, — сухо возразил Фальк. — Русский потомственный дворянин. Так точнее. Национальность — это самоощущение, а не анкета, не становитесь на фашистскую и советскую точку зрения. Во-вторых, пил он сам, добровольно и с большим удовольствием. В-третьих, мы не интимные тайны у него выспрашивали.
— Я пошутил, — ответил Рубин, но Фальк был неумолим.
— Плохая шутка, Илья. Уж извините. Социалистическая. Впрочем, вы в чем-то правы, — Фальк понял, что перегнул, и смягчился, — мы ведь от него правду слушали, а правда — наша главная военная тайна. Он еще когда-то мне про москвичей забавно излагал — за что их в лагерях не любят.
— А не любят? — Рубин этого не знал.
— О! — Фальк очень, кажется, обрадовался случаю стать похожим на Семеныча лагерным волком, для чего нахмурил лоб, тяжело посуровел, но не выдержал и засмеялся. — Не любят очень. А доводы и причины — в точности те же, за что на воле евреев не любят. Ей-богу, век свободы не видать. Не рассердитесь?
— Обижаешь, начальник, — грамотно сказал Рубин. Фальк принялся перечислять, загибая пальцы на руках:
— Москвичи — они, во-первых, наглые. Во-вторых, нахватанные, то есть понаслышке что-то знают, отчего наглости только прибавляется у них. В-третьих, они кучкуются и всегда своим помогают. В-четвертых, они всюду лезут, всякой бочке затычка, управы на них нет; не успел оглянуться и подумать, а еврей уже сообразил и первой тебя успел. То есть, простите, москвич. И вообще им больше всех надо прут и прут — то они права качают, то затевают что-то, раздражают очень своей неугомонностью. Узнаете?
—Да, — с наслаждением протянул Рубин. — Ведь и вправду раздражать должны.
— Вообще социальным психологам сидеть бы надо и сидеть на зоне, — сказал Фальк, допивая невидимую каплю из своего фужера. — Только там нашу загадочную душу и изучишь. Может быть, желаете, Илья Аронович? Легко могу помочь.
— А за что он сидел? — спросил Рубин, меняя тему.
— Убил свою сестру и ее сожителя за то, что они по пьянке издевались над стариком отцом. Он в разъездах постоянно был, а вернулся как-то, и соседи рассказали. Вышку сперва ему давали. Заменили на десять лет. А в лагере он лет через пять убил бригадира: тоже за издевательство — над зеками. Кстати, не над собой. У него удивительная нетерпимость к любому виду унижения. Раз я спросил его на зоне, что бы он сделал с начальством лагеря, если бы имел возможность. Убил бы или иначе распорядился? Он подумал и твердо сказал, что нет. Я бы их, Юлий, говорит, такому же унижению подверг, как они нас, только погуще. Например, расстрелом испугал, наверняка они в ногах бы ползали и рыдали, что не по собственной воле были скотами. Что-то в этом роде, уже не помню. Он своеобычный человек. Не боится, кстати, ничего, и потому его другие боялись. Даже говорить вслух, что думает, не боится, а ведь это сейчас в России вообще забытая смелость. Вся наша необъятная родина прочно держит за зубами свой могучий, правдивый и свободный, а Семеныч, сколько помню его, всегда лепил, что думал. Ох, и натерпелся он за это! Он очень умен, если вы заметили. Тоже своеобразно, только это от дремучей темноты. А невероятно умен.
— А про евреев эта чушь смешная? — спросил Рубин.— Вы не пробовали опровергать его, объяснять, спорить? Если, тем более, он умен.
— Тут я вам, Илюша, удивляюсь,— сказал Фальк.— Это же естественный миф, картина мира, как его можно опровергнуть? Он же вовсе не антисемит. Для него точно так же, как для верующего — дьявол, а для философа — мировое зло, сионизм — рабочая деталь мироздания. И куда он может деться от такой картины мира? По радио ему трубят, в телевизоре показывают и объясняют, в газетах пишут, лекторы растолковывают. А разве не то же самое делает чисто русский гений Солженицын, сваливая на евреев революцию? А разве не то же самое делают сегодня патриоты-славянофилы-черносотенцы, утверждая, что Москва имеет форму шестиконечной звезды, что высотные здания похожи на субботний семисвечник, что метро строили согласно протоколам сионских мудрецов, чтобы силам тьмы было сподручней разом выйти однажды из-под земли? Разве имеет смысл разубеждать? У него естественная для его уровня картина мира. Не хуже других. Кстати, не уснул ли он там? Он пьянеет очень резко, я давно с этим знаком, — деловито сказал Фальк.
Нет, не уснул Семеныч, даже протрезвел чуть-чуть; как раз он входил в комнату.
— Извините, мужики, можно я лягу? — сказал он вяло.
И, не дожидаясь ответа, подошел к дивану Фалька. Рухнул и уснул, как провалился.
Фальк постоял задумчиво и медленно сказал:
— Какой-то поэт в начале века заметил, что пьянство — это соитие нашего душевного астрала с музыкой мироздания.
Рубин вытащил блокнот и спешно нацарапал в нем десяток закорючек для памяти.
— Ну, мы продолжим? — неуверенно спросил Фальк.— Вам было интересно встретиться с настоящей жизнью?
— Очень, — сказал Рубин. — Спасибо. Из меня, правда, весь хмель выветрился, но пить я больше не хочу.
— Забиться в свою комнату и записать хотите? — одобрительно засмеялся Фальк.
— Еще в троллейбусе начну, — сказал Рубин. — Видите ли, эта похожесть картин мира на всех уровнях очень много обещает евреям в ближайшем будущем.
— Конечно, — уверенно сказал Фальк. — А почему, как вы думаете, Бог открыл им щель для спасения? Просто большинство боится ей воспользоваться. И в Германии было то же самое.
— Я думал, щель эту открыло правительство, — сказал Рубин для подначки.
— Что оно может! — презрительно сказал Фальк. — Оно может только закупоривать и держать до последнего. А зависит от него — вот столечко, — и он показал тесно сведенными тонкими пальцами, сколь мало зависит от правительства.
— Сдох усатый, надорвался, — сказал Фальк, — но Дело его живет. Покуда созревает просто.
— Но ведь это коснется и массы интеллигентов, — сказал Рубин. — К ним такое же у всех отношение, как у Семеныча — к придуркам.
— Боюсь, что да, — сказал Фальк бодро. — Даже обязательно коснется всех.
— А что же делать? — глупо спросил Рубин.
— Смеяться! — ответил Фальк.— Вы что-то заскучали?
Рубина точило ощущение, что он уже это слышал. И внезапно вспомнил, что не слышал, а сам же написал, просто не придавал значения: шутка, она и есть шутка.
— Странно, Юлий Семенович, — пробормотал он, — у меня стишок один есть. Разрешите?
И Рубин прочитал, припоминая строчки: «Еще он проснется, народ-исполин, и дух его мыслей свободных взовьется, как пух из еврейских перин во дни пробуждений народных».
— А вот это — я запишу, — засмеялся Фальк. — Так что и вам спасибо. Не исчезайте.
— В Питер я сегодня еду, — объяснил Рубин уже в дверях, — Пора семью кормить, везу заявку на сценарий.
— Удачи, — бросил Фальк, захлопывая дверь.
* * *
Трубку долго никто не поднимал, и Рубин решил, что Кунина в Ленинграде нет. Где же он мог быть так рано утром? На даче? У них дачи нет. В больнице? А Наталья на работе. Вроде бы она на пенсию собиралась. О, кто-то есть.
— Слушаю вас внимательно,— Рубин давно уже не слышал этот знакомый насмешливый голос.
— Антон Миронович, вас беспокоит некто Рубин, — сказал он радостно и поспешно. В трубке помолчали секунду.
— Не имею чести такого помнить, — холодно сказал густой низкий голос старика Кунина.
— Антон Миронович, вы сердитесь на меня? За что?
— Один довольно гнусного вида молодой человек средних лет был трижды за этот год в колыбели нашей революции и ни разу даже не позвонил одинокому больному старику, — назидательно сказал Кунин.
— Почему одинокому? — испугался Рубин. — А где Наташа?
— Наташа в библиотеке, она работает, ей месяц до пенсии. А одинокому — потому что человек одинок по замыслу свыше, — объяснил Кунин так подробно и спокойно, словно они уже сидели за столом.
Сказывалась привычка общаться по телефону, он мало выходил в последние годы.
— Я сегодня же хотел бы оправдаться, — сказал Рубин торопливо.
— Приходите часам к семи, — сказал Кунин снисходительно.
— А пораньше можно? — спросил Рубин.
— Пожалуйста, только никого не будет дома, — приветливо ответил Кунин, — обнимаю вас, Илья. С приездом.
—До вечера, — буркнул Рубин и медленно пошел на киностудию, радуясь любимому городу.
В полседьмого он уже ехал в автобусе, сутулясь, чтобы не помяли обретенный в магазинной давке торт.
— Какой вальяжный и импозантный! Он поэтому на нас и наплевал. Какой комильфотный и респектабельный! Он поэтому чихал на стариков! Как жовиален и экспансивен! А куртуазность какова! Наташка, возьми торт, он куплен на трудовые доходы за словоблудие. Какой галант и элегант! — так встретил Рубина старик восьмидесяти пяти лет, очень плотный, но толстым не казавшийся, в засученной до локтей рубашке, обнажавшей крепкие волосатые руки биндюжника, а не музыканта, с черно-седой, вполне сохранившейся шевелюрой, с хищным и твердым, очень красивым мужским лицом. Только рост слегка подводил Кунина: сто шестьдесят четыре сантиметра — как у Сталина, часто говорил он, а мерзавцу это ведь нисколько не мешало. Зато я значительно выше Наполеона, добавлял он обычно. Его жена Наташа, улыбчивая и милая, была очень худощава, отчего выглядела моложе своего возраста. А когда смеялась, вообще молодела чрезвычайно — морщины вписывались в улыбку, а былая красота и миловидность — проступали ясней.
— Через месяц на пенсию, представляешь мое счастье? — сказала она, целуя Рубина.
— И сразу же — за стол, — властно сказал Кунин. — Как это у Достоевского сказано: сперва накормите человека, и только после этого лишайте его добродетели.
Атмосфера кунинского дома всегда счастливо возбуждала Рубина. Четыре огромных старинной выделки книжных шкафа стояли в комнате, возносясь к высоким потолкам петербургской старой квартиры. Оставшаяся плоскость стен была увешана рисунками многочисленных друзей и знакомых.
— Ну, рассказывай, за что ты нас так презираешь? — потребовал Кунин, сев к столу Уже расставлены были рюмки, нарезаны колбаса и сыр, открыты шпроты; даже несколько сырых яиц — ими Рубин издавна любил запивать водку — были не забыты Наташей.
— Расскажите сперва, как вы себя чувствуете, — попросил Рубин. — А то прогоните меня, и я не буду знать главного.
— Прекрасно я себя чувствую. Не увиливай. Я безнадежно здоров, — обрезал Кунин эту тему.
— Типун тебе на язык, — сказала Наташа. — Тьфу-тьфу-тьфу!
И они постучали все трое, чтоб не сглазить, — Рубин и Наташа — по ножке стола, Кунин — по лбу над кустистыми седыми бровями.
— Я мотаюсь, как загнанная мышь, — начал Рубин. — Вы ведь знаете, какую дрянь я пишу, чтобы кормиться.
— Конечно. Про неустанное биение мысли у озаренных исследователей природы. Наука на марше. Мироздание раскрывает секреты младшему научному сотруднику Васе Плюеву. Аппараты современных лабораторий — инструмент его пытливой интуиции. Моральность личной жизни — залог его научной проницательности. За порогом неведомого Васю ждут пути в незнаемое.
— Совершенно точно. Только хуже. Этот стишок я вам читал? «Толпа естествоиспытателей на тайны жизни пялит взоры, а жизнь их шлет к ебене матери сквозь их могучие приборы».
— Илья милый, — сказал старик с непривычной для него серьезностью, — ты бы писал стихи, они ведь получаются у тебя. И вон возьми сразу листок, запиши мне это. И не откладывай его, еще читать будешь. Понимаю, кормиться надо...
Он замолк на секунду, налил Рубину водки, налил жене, делая это истово и с удовольствием, плеснул себе.
— Это мне на весь вечер, Наташка, — предупредил он ее безмолвную просьбу — Вот увидишь. У меня железная воля. И несокрушимое здоровье, — добавил он. — Типун мне на язык, тьфу-тьфу-тьфу — правда, Наталья?
— Хорошо мне с вами, мужики, — сказала Наташа. — Такие вы дураки оба, сейчас редко таких отыщешь. Слушай, Илья, а ведь ты нашел себе в Москве такого же, к нам приезжал с запиской от тебя и целый день прогостевал. Этот, как его?..
— Фальк, — обрадовался Рубин. — Изумительный мужик. Я забыл совсем, что он сюда ездил. Он тоже был от вас в восторге.
— Что они здесь болтали друг другу, Илья, ты не можешь себе представить, — сказала Наташа. — Я умирала над ними со смеху Оба они впали в полное идиотическое блаженство.
— Могу представить, — сказал Рубин с завистью и поднял рюмку.
— Не надо только пить за мое здоровье, — скривился старик. — Лучший тост в мире — со свиданьицем.
Они чокнулись. Водка была холодная, лимонная корка побыла в ней ровно столько, сколько нужно. Наташа выпила свою рюмку до дна, Кунин только пригубил.
— Он хороший врач, должно быть, твой Фальк? — толи спросил, толи констатировал Кунин. — Ты ешь, Илья, ешь, мы с Наташкой целый день ели.
— Так вы дома были? —удивился Рубин. — Что же не пустили меня раньше?
— Военная хитрость дряхлой старости, — объяснил Кунин, нюхая ломтик сыра. — Ты ведь забываешь, сопляк, что я мастодонт, плезиозавр, ископаемое. У меня хватает сил только на вечер, и я целый день лежу, как сволочь, чтобы вечером прийти в себя.
Краем глаза Рубин увидел лицо Наташи. Страх и боль быстро промелькнули на нем, и она чуть опустила голову, чтобы скрыть их. Рубин вспомнил о количестве перенесенных стариком инфарктов. При общении с Куниным это забывалось так же, как и его годы.
— Так что не серчай и расскажи про своего Фалька. Хороший очень врач, правда же? Умен, как собака, аж завидно делается.
— По-моему, он настоящий врач. Я у Фалька не лечился, пациентов его тоже не знаю, но он сохранил редкостную для врача черту — любит своих больных.
— Это да, — сказал Кунин одобрительно. — Это видно. Мы с ним тут заспорили о циниках и романтиках. Что-то я ему сболтнул, а он мне говорит: я никак, мол, не пойму, уважаемый Антон Миронович, вы циник или романтик? Я ему отвечаю, что поскольку романтика изгажена, испакощена и просто засрана деятелями комсомола, то я предпочел бы в циники. Но с другой стороны, я люблю жизнь, у меня с ней длительный роман, так что я романтик тоже.
— Он еще тебе сказал, что ты — циклик, что ли?— вмещалась Наташа.
— Женщина, — укоризненно сказал Кунин, — это был врачебный диагноз, он сказал, что я циклотимик.
— Вот-вот, — обрадовалась Наташа. — Илья, а почему он отказывается объяснить мне, что это такое, и смеется?
— Это не болезнь, это особенность характера, — объяснил Рубин. — Частый переход от хорошего настроения — к очень подавленному, угрюмому. Бывает это с Антон Миронычем?
— Еще как! — сказала Наташа, по-девичьи всплеснув руками. — Так ведь он, злодей, хорошее настроение тратит на гостей и приятелей, а в плохое — так меня тиранит, ты себе даже не представляешь. Я ведь вообще несчастная женщина, — сказала она бодро и радостно. — Давай еще по маленькой, Илюша? Выпьем за здоровье этого деспота?
— Ни за что, — сказал Кунин. — Разливаю я, и тосты мои. Вам же нужен за столом пошляк. Это я.
Уважительно наклоняясь, он налил им полные рюмки.
— Друзья мои, — торжественно сказал он. — Давайте выпьем за все то, благодаря чему мы, несмотря ни на что, все-таки.
И снова сделал капельный глоток.
— Адля души писать уже не остается времени? — спросил он Рубина и тут же спохватился: — Кроме стихов, разумеется. Это у тебя важная ветвь. Прочти стишок, после ответишь. Любой.
Рубин покосился на Наташу: лицо ее было безоблачным и счастливым. Он подмигнул и прочитал вспомнившиеся строчки: «Когда в семейных шумных сварах жена бывает не права, об этом позже в мемуарах скорбит прозревшая вдова».
И уже на середине спохватился, какую дикую бестактность допускает в доме, где вот-вот это случится но нельзя было останавливаться, было бы хуже. На Наташу он старался не смотреть, а Кунин поощрительно захохотал:
— Запиши, сразу запиши, я буду их читать Наташке, когда она меня пилит.
Рубин хотел сгладить свой промах, но, как всегда в таких случаях, ничего не всплывало в памяти.
— Дайте я вам похвастаюсь, — сказал он. — Тут недавно у тещи в доме был семейный праздник и пришел один дальний родственник, недавно окончил университет. Весь из себя филолог. С такой естественной заносчивостью молодого ученого, который много знает, а еще большее вот-вот поймет и объяснит.
На Наташу Рубин все еще боялся посмотреть.
— Заговорили почему-то о фольклоре. Он им тоже занимается. Я ему говорю, что умер фольклор, задавило его насмерть радио и прочие успехи прогресса, и теперь фольклор сочиняют профессионалы. Вы, он говорит, дядя Илья, просто не в курсе жизни, множество есть народных частушек и до сих пор. Удачных? — спрашиваю. Литература, отвечает он надменно. Почитай, говорю. Читает шесть штук. Из них три — мои. Я от гордости чуть не лопнул.
Наташа захлопала в ладоши.
— Какие, Илья?
— Да вы их знаете наверняка, им уже лет двадцать, — сказал Рубин. — «Ты, подружка дорогая, зря такая робкая, лично я, хотя худая, но ужасно ебкая».
Мат воспринимался в этом доме, начисто лишенном ханжества, спокойно и с удовольствием, если служил своему благородному назначению оттенить и заострить смысл и чувство сказанного.
— Еще, — попросил Кунин. — Эту я знаю.
— Тоже старая, — сказал Рубин. — «Я евреям не даю, я в ладу с эпохою, я их сразу узнаю — по носу и по хую».
— А третья? — Наташа явно была рада уходу от того идиотского напоминания.
— Слушай-ка, — сказал Кунин. — А ты ведь все свои частушки пишешь от женского лица, что это за тайная аномалия?
— Не знаю, — искренне пожал плечами Рубин.
Третью он читать не хотел, ей тоже не следовало звучать в доме, где есть старик. Спеша уйти от просьбы и не в силах подыскать замену, он торопливо и оживленно сказал:
— Нет, я другому стишку больше радуюсь. Его бы можно в виде эпиграфа подарить какому-нибудь журналу из иностранских на русском языке. Все мечтаю его Синявскому в «Синтаксис» послать. Они там единственные о наших проблемах здраво рассуждают.
— Ты читай, читай, — прервал его Кунин.
Рубин прочел с выражением: «Благословен печальный труд российской мысли, что хлопочет, чтоб оживить цветущий труп, который этого не хочет».
— Годится, — скупо похвалил старик и наполнил рюмки снова. — Давай, Наташка, выпьем за это бесплодно растраченное дарование.
— Почему же бесплодно? — обиделся Рубин. — Я сейчас взялся за настоящую книгу.
— Печатную? — брезгливо спросил Кунин.
— Как получится. — Рубин и вправду еще сам того не знал. — Я наткнулся на судьбу удивительного человека. Был такой художник и поэт Николай Бруни...
— Музыкантом еще он был, — сказал Антон Миронович.
Pубин остолбенело смотрел на него.
— И летчиком, — самодовольно добавил Кунин. — Ты все время забываешь, Илья, что я динозавр и мамонт. Птеродактиль я. Из раньшего времени, как говорила наша кухарка. Я его просто знал, Илюша.
— Вы... — Рубин был ошеломлен.
— А ты ищешь его следы в пыльном книжном вранье, не правдали? — Кунин сиял от удовольствия.
— Не совсем, — Рубин пришел в себя. — Я ищу людей того времени. Только знаете, честно говоря, я о вас и вправду даже не подумал.
— Это делает честь мне, но не тебе, — Кунин быстро взял бутылку и плеснул себе водки. — Согласись, Наташа, что я должен освежить свою память для предстоящего интервью, — важно сказал он.
— Здорово вы меня, — медленно протянул Рубин. — И как долго вы общались?
— Один вечер, — сказал старик. — И поэтому я помню его всю жизнь. Он увлек мою любимую девушку.
— Всегда одно и то же, — сказала Наташа.
—Это было до тебя, друг мой, а значит—не было вообще, — ответил Кунин. — Нет, Илья, не делайте на меня стойку, я вам очень мало о нем расскажу. После того вечера у меня неоднократно была возможность с ним встретиться, но я этого избегал. Да-да. И не смотри на меня, как Вольтер на церковь, Ленин на буржуазию, а интеллигент на клопа. Я же не знал, что спустя почти семьдесят лет станет необходимо, чтобы я с ним встречался чаще. Мне одного вечера хватило по горло. Он у меня первую любовь порушил. Увидав его, она ко мне остыла напрочь. Мне было семнадцать лет. А ему, между прочим, лет на десять больше.
— Ровно на десять, — пробормотал Рубин.
— Вот и мог бы иметь сочувствие к юной страсти. А он ее очаровал и увлек. Он весь из себя красавец был. Я тоже, но я тогда еще не расцвел. Кстати он весь покалеченный был, только-только сросся. Самолет у него разбился вместе с ним.
— Да, это он, — кивнул Рубин. — А стихов не читал?
— Много читал. Не помню, свои ли. Декадентские какие-то. Или символистов. Я это всегда путал. А одно превосходно помню, после я натыкался на него. Ходасевича такое странное стихотворение. Об авиаторе. Кажется, так и называется. Как его манит к себе земля. Очень это впечатлило всех тогда в сочетании с его личной судьбой. И отчасти мою судьбу решило. Ах, как я любил эту Анечку!
— Так же звали его жену! — изумился Рубин. — Сколько ей было лет?
— Анечка была моя ровесница. Мы собирались в Москве на Солянке, дом я отлично помню. Это было у родителей Сеньки Туровского, он учился тогда в консерватории. Или только собирался? Потом стал пианистом, потом нэпманом. Да-да, открыл кафе, где сидел за пианино все вечера, а на кассе была его жена, она же, по-моему, готовила еду. Кстати, у нее был бюст в точности, как у кассы. После посадили их обоих, когда нэп закрыли. А Бруни, он тогда, кажется, к его родителям зашел, но ввязался в нашу юную компанию, где все от него сомлели.
— Старшая дочь родилась у него в двадцать первом, — задумчиво проговорил Рубин.
— Анечка вполне могла рожать,-— мечтательно сказал Кунин.
— Он играл вам? — спросил Рубин.
— Вот! Играл, отдаю должное, превосходно. Главный же талант был — в импровизации. Я тебе не буду всяких наших музыкальных терминов приводить, ты все равно в них разбираешься, как воробей в лингвистике... ты, кстати, знаешь, Наташка, что у нашего гостя нет ни слуха, ни голоса?
— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.
— Он божественно импровизировал. И на музыкальные темы, и на литературные. И весьма владел инструментом, это тебе тоже вряд ли понятно, но он был с ним на ты, это нечасто. Может быть, именно его импровизация тогда решила дело с Анечкой?
— Ну не паясничай, Илье ведь не нужна твоя запоздалая печаль, вспомни еще что-нибудь про Бруни, — сказала Наташа.
— Не смей мешать мне на закате дней мыслить, почему зачах мой рассвет, — надменно ответил Кунин. — Может быть, я был бы счастлив с ней. Знаешь, Илья, он был в свитере и кожанке. Торчал воротник рубашки. Очень порывистый, быстрый, яркий. Самое главное я скажу тебе сейчас, я на самом деле все время думаю об этом, просто женщина мне мешает размышлять. Не та женщина, а эта, заметь. Меня всегда отвлекали женщины, хотя музыку я любил не меньше, просто не та судьба. Вот что главное, и в этом тебе надо мне поверить: он был обречен. Да, да, не вскидывайся, обрати лучше внимание, что я даже не спросил тебя, как он закончил жизнь. И вовсе ие случайно не спросил. Он был обречен. И очень вскоре. А теперь подтверди мне, что я прав.
И Кунин тяжело, без тени улыбки, посмотрел на Рубина. Рубин кивнул. Открыл было рот, но Кунин остановил его:
— Сейчас расскажешь, дай объяснить. Он поднял свою рюмку, но отвел ее, когда Рубин потянулся чокнуться.
— Давай не чокаясь. Возьми рюмку, Наталья. Помянем этих обреченных и всех прочих вместе с ними.
Они выпили. Кунин нюхнул корочку от того же сырного ломтя и аккуратно положил ее на стол.
— Твой Бруни был человек очень способный, очень чистый и светлый. Увлекающийся и слишком заметный. Прятаться, ловчить, видоизменяться он просто не умел. Очевидно, так же, как лгать. Ты, я надеюсь, понимаешь разницу между ложью и враньем? Вранье — штука бытовая, я врал всю жизнь. Правда, только женщинам. Кроме Натальи, разумеется.
— Ну, знаешь, — возмутилась Наташа, но Рубин умоляюще на нее посмотрел, и она умолкла. Кунин усмехнулся, с нежностью глядя на жену.
— Такие приспосабливались плохо. Я очень много, Илья, людей повидал, ты себе вряд ли представляешь даже — сколько. А при таком количестве невольно впадаешь в соблазн классификации. Я словами эти группы не определю, но чувственно различаю их безошибочно. Бруни был из тех, что ушли первыми. Из того, разумеется, поколения. К середине тридцатых их уже практически не было. Я имею в виду — на воле не было, а многих — и в живых. Теперь скажи, когда и как он погиб.
— Сел в тридцать четвертом в декабре, расстрелян в тридцать восьмом в феврале-марте, — хрипло сказал Рубин. Кунин тяжело кивнул головой.
— Значит, вы с ним встретились... — начал Рубин.
Кунин живо перебил:
— В восемнадцатом, Илья. Под Рождество. Кстати мне уже кажется, что не куртка у него кожаная была а пальто. Кожанка такая знаменитая.
— Но ведь в восемнадцатом... — опять начал Рубин задумчиво, он уже понял, что женские имена совпали случайно, так что Кунин очень кстати перебил его, захохотав:
— Революция была, ты хочешь сказать. Непрерывно брали Зимний, шли с винтовками, били белых и махали флагами, да? Жизнь была, Илюша, обычнейшая жизнь. Люди музицировали, читали стихи, ходили в гости, влюблялись и заводили романы. Люди еще совсем не знали, что им предстоит. Даже то, что произошло, они осознавали слабо. Про Февральскую революцию — это да, а про Октябрьскую — кто там понимал? Как у тебя в стишке сказано? Где к Пушкину ты затерся в соавторы?
Рубин прочитал: «Открыв сомкнуты негой взоры, Россия вышла в неглиже на встречу утренней Авроры, готовой к выстрелу уже».
— Ужас, — сказала Наташа. — А ведь правда, наверное, жили себе и жили...
— Сейчас вернусь, — сказал Кунин, — прошу прощения.
И легко поднявшись, вышел. Рубин обернулся к Наташе. У нее было совершенно иное, чем минуту назад, лицо. Осунувшееся, измученное, усталое. Она виновато посмотрела на Рубина.
— Все очень плохо, Илья, — сказала она вполголоса. — Это со дня на день может произойти. Врач к нам ходит, он сказал, что длится чудо, он такого и не понимает.
— Я даже не знал, что так серьезно, — бормотнул Рубин.
— Он запрещает мне вообще касаться этой темы. Обрывает, и все. Очень тяжело. Вроде как мы оба этого ждем. Только по-разному.
— И ничего уже не сделать? — спросил Рубин, чтобы что-нибудь спросить.
Наташа покачала головой — и сразу же расцвела улыбкой: в комнату входил Кунин, неся пепельницу, пачку сигарет и спички.
— Поговорим о вещах серьезных, — возгласил он, садясь и входя в роль патриарха за семейным столом. —Только сперва закури, — приказал он Рубину — Ты уже час мучаешься желанием покурить, но тебя воспитала мама, а не дружный коллектив, так что мало в тебе хамства, и поэтому ты стесняешься дымить при старом сердечнике. Который, хочу заметить, я недавно посчитал, курил в течение шестидесяти пяти лет без перерыва. Доставай. И сейчас же прочитай что-нибудь о куреве. У тебя наверняка есть.
Рубин покосился на Наташу, та беспомощно повела бровями. Он достал сигарету, размял ее и с наслаждением затянулся. Кунин вдохнул дым и тоже зажмурился от удовольствия. Стишок из недавних Рубин вспомнил сразу: «Нет, я не знал забавы лучшей, чем жечь табак, чуть захмелев, меж королевствующих сучек и ссучившихся королев».
— Слушай, — сказал старик. — А ты знаешь, ты кто? Ты — Абрам Хайям!
Рубин засмеялся, польщенный. Неважно, подумал он, уже можно, ему уже можно прочитать и этот.
— Еще вспомнил, — сказал он. — «Случайно встретившись в аду с отпетой шлюхой, мной воспетой, вернусь я на сковороду уже, возможно, с сигаретой».
— Слушай, Илья, — спросила Наташа (значит, ничего, что прочитал), —ты ведь прекрасный семьянин, У тебя дома все в порядке, как ты пишешь такие пакости? Такой преданный муж.
— Оттого как раз, наверное, и пишу, — пожал плечами Рубин.
—А я по той же причине не пишу, — сказал Кунин.
— По противоположной, — поправила Наташа.
— Ну да, — охотно согласился Кунин, — по противоположной. Но я тоже порядочный. Просто я любил семейную жизнь и от этого все время женился. Я не виноват, что очередные гастроли эту жизнь прерывали. Я недавно видел сон, Илья, удивительный, очень литературно-философский, если хочешь. Будто я уже на небе нахожусь, и ты мне не поверишь, но в раю.
Наташа громко и нервно засмеялась. Кунин укоризненно глянул на нее. Поставлю чай, виновато прошептала Наташа и вышла. Кунин продолжал, и его живое лицо было совершенно безоблачным.
— Я всегда подозревал, Илья, что в раю очень скучно. Ты представь себе эти толпы усохших девственниц, да еще играющих на арфах. А так называемые приличные люди? От них и здесь воздуха не хватает, а там их миллиарды. А нищие духом? А идиоты, что искренне раскаялись? А просто бездари, которые безгрешны из-за своей полной и абсолютной импотенции во всех отношениях? Словом, ничего хорошего я от рая не ожидал. Но увиденное меня потрясло! Там просто-напросто никого не было. Где-то на безумном от меня расстоянии, я даже во сне чувствовал его неодолимость, кто-то гулял, но я понимал, что туда не доберусь. Пустыня. То есть не пустыня, весь антураж рая соблюден: деревья, мелкие кущи всяческие, пенье птиц, благоуханье лужаек. И никого. И вдруг навстречу мне идет мой знакомый, мы его лет пять как похоронили — в полном человеческом облике и притом куда-то спешит. С книгами в руках, заметь, а он за всю свою жизнь только в детстве, может быть, прочел про Муму, и то потому, что в школе задали, а мать заставила, оставшись дома по бюллетеню. Кстати, был симпатичный человек и весь век проиграл на бильярде. Не бедствовал. Мишка, говорю, а ты как здесь? Он ко мне подходит так запросто, словно мы только вчера расстались, поделив выигрыш, и будто встреча не в раю, а в рюмочной на Литейном. Здорово, говорит, Антон, душевно рад тебя видеть. Почему ты, спрашиваю, здесь, ты ведь такой грешник, тебя при первой же облаве словят. Это, говорит, Антон, очень трудно объяснить, ты разберешься позже сам. Совсем не так мы все это себе воображали, и именно поэтому до сих пор умершие с живыми никак не общаются, те их просто не поймут. Ах ты, говорю, темнила несчастный, проводи меня куда-нибудь и объясни. Нет, говорит, здесь каждый должен сам сориентироваться, от этого зависит его будущая вечная судьба. Засим, привет. Стой, говорю, объясни тогда единственное: почему здесь никого нет? И он мне очень важную штуку, оглянувшись, шепнул по дружбе. Слушай, Илья, какое он мне откровение поведал.
Кунин наклонился к Рубину, будто нечто важное и сокровенное собираясь передать. Рубин тоже наклонился вперед.
— После смерти, — торжественно сказал старик, — живут на небе только те, кто на земле жил настоящей полной жизнью! Каково?
И он откинулся назад, любуясь эффектом.
— Я проснулся, — медленно добавил он, — и подумал: а ведь, правда, прозябание здесь, я имею в виду всякую пресность, унылость, постность, тусклость и даже праведность отчасти — почему они должны быть после смерти какими-то иными? Хотя, конечно, это как-то посложнее.
— Кстати, — быстро выговорил он, — ты Наташку не забудь, если здесь бывать придется.
— Антон Миронович! — сказал Рубин и остановился.
— Сказано — и проехало, — поморщился Кунин. — Я ведь все знаю. Но что из этого? Не плакать же, не убиваться. Забудь. А вот и дамы!
— Соскучились без приличного общества? — спросила Наташа. — Представляю себе, что вы тут наплели без меня друг другу.
— Нет, Наталья, ты всегда была излишне подозрительной, — возразил Кунин и важно произнес: — Переходим к проблемам настоящим, будем учить молодых людей искусству жизни. Слушайте внимательно старого музыканта и книжника.
— И картежника, — добавила Наташа.
— Илюша, — попросил старик, — немедленно прочти стишок про занудливых моральных баб. Неужели нету?
— Ха-ха! — ответил Рубин. — Два! — И прочитал: — «У целомудренных особ путем таинственных течений прокисший зря любовный сок идет в кефир нравоучений».
— Так их! — поощрительно воскликнул Кунин. — Еще!
Рубин помнил еще: «Есть дамы: каменны, как мрамор, и холодны, как зеркала, но, раз обмякнув, эти дамы в дальнейшем липнут, как смола».
— Этот последний я с рождения знал, — подтвердил Кунин. — Спасибо, милый.
— Господи, какие вы мерзавцы оба, — сказала Наташа, погладив Рубина по плечу.
— Илья, ты будешь последний дурак, если задумал серьезную книгу, — Кунин говорил сейчас всерьез, и Рубин сразу это ощутил. — Написаны горы назидательных серьезных книг. Из них одна хотя бы помогла людям жить? Очень немногие. Единицы. Ты не потянешь. Напиши такое, чтобы людям легче дышалось, когда будут читать. Трави им байки, истории и анекдоты. Поверь мне, я много прочитал, я не зря весь век возился с книгами. Скоро я встречусь с твоим Бруни. Я надеюсь, что смогу простить ему свою былую обиду, и мы поговорим. И он спросит: что обо мне, забытом и безвестном человеке, пишет ваш приятель? Не знаете ли, Антон Миронович? И если я отвечу ему, что приятель пишет высокое жизнеописание, то Бруни плюнет и отвернется. Потому что он и здесь был мудрым человеком, а уж там наверняка прибавил. Я хотел бы, Илья, вот что ему ответить...
Кунин остановился и разлил водку по рюмкам. Себе не долил, мимикой похвалившись Наташе, какой он выдержанный. Все молчали.
— Я скажу ему честно и открыто: он не о вас пишет книгу, уважаемый Николай..?
— Александрович, — подсказал Рубин.
— Не о вас. Он о свихнувшемся времени пишет. Оно взбесилось. Причем хуже всего, что безумие это подогревается свирепым здравым смыслом, который каждый человек в отдельности проявляет. Он вокруг нас пишет, Николай Александрович, и это вам должно быть приятно и интересно. Тебе, Илья, охота классикам серьезности подражать, так хочешь — я подарю тебе все тома своих пыльных классиков?
— Ой, нет! — искренне воскликнул Рубин.
— И правильно. Про наше бытие клочки надо писать, обрывки, мелочь и случайности. И если ты эти отдельные уловленные ноты сможешь увязать воедино, в смесь и мешанину невообразимую...
— Ты всю жизнь винегрет любил, — сказала Наташа.
—Лучшей закуски нет, — согласился Кунин и продолжал: — Это месиво значимых мелочей если ты сможешь хоть как-нибудь увязать — знаешь, чем будешь вознагражден? Чувством удивительного счастья. Да, да! Я всю жизнь был маленьким музыкантом, большего мне Господь не дал, но я тоже знаю это счастье. Потому что человек так устроен, что вознаграждается чувством счастья не за то, что создал что-нибудь великое и величественное, а зато, что изо всех сил к собственному потолку приближался, к пределу своих способностей. Это Бог устроил хитро, чтобы мы тянулись. Вот и ты — из разных мелких цветовых пятен собери картину, а не в классические зануды тянись.
— Для баек еще более нужны детали времени, — Рубин зачем-то попытался набить цену своей работе.
— Или отсутствие деталей, если оно звучит, — сказал старик.
— Этого я не понимаю, — нахмурился Рубин.
Кунин пошевелил пальцами, словно выуживая объяснение из воздуха. И выудил.
— Одна художница, она сидела много лет, рассказывала про знакомых по лагерю воровок. У них у каждой непременно оказывался в прошлом любовник-прокурор и непременно были уроки музыки на шикарном рояле в доме родителей. А художница спрашивала всегда: какой марки был рояль? А воровка мгновенно отвечала: черный.
Рубин засмеялся и вытянул из пачки еще одну сигарету. Наташа кивнула головой. Кунин продолжал возбужденно:
— Ни одной мелочи не чурайся. Это и есть тот самый, коли уважаешь классику, портрет лунной ночи в отблеске бутылочного осколка. О самой ночи, о самой луне — не напрягайся, это для других. Хочешь, расскажу одну историю, она тебе, возможно, пригодится?
— Очень хочу, — вскинулся Рубин. — Очень.
— В сороковом году, а возможно и раньше — пронеслась по всем зонам одна и та же параша, то есть сверху, значит, спущена была: что освободят досрочно за любые важные изобретения, открытия, идеи, всякое такое. И после войны из года в год эта параша повторялась. Начальство освежало. Но ни разу не слышал я, чтобы кого-то и вправду освободили. В шарашку выдергивали, чтобы со специалистами работал, — это было...
— Простите, Бога ради, —перебил Рубин. —Душэ свербит. Можно стишок прочту?
Кунин улыбнулся, старчески-любовно глядя на Pубина, и чуть повернул ухо к нему, чтоб лучше слышать. Рубину стало стыдно на мгновение, что перебил ради красивого словца что-то действительно интересное, но он уже читал свой стишок. «Боюсь, что наших тонких душ структура — всего лишь огородная культура: не зря же от ученых — урожая прекрасно добивались, их сажая».
— Циник ты, Илюша, — заметила Наталья. — Такой же циник, как Антон.
— А ты, Наталья, ханжишь, как многодетная монахиня. — И, защитив Рубина, Кунин продолжал:
— Сколько человек эту наживку проглатывало, Илья, ты себе не представляешь! Очень много ведь талантливых людей сидело. Жулики пытали счастье тоже. Сумасшедшие попадались.
— Про Вдовина расскажи, — попросила Наташа.
— Я про него как раз, — Кунин благодарно глянул на жену. — Только не помню, кто он по профессии был. Гуманитарий какой-то. Технарь бы не осмелился такую чушь предлагать.
Кунин аккуратно разлил водку по стопкам, добавив и себе. Наташа молчала, провожая глазами его руку. Крепкие пальцы в старческих коричневых пятнах уверенно и привычно обнимали бутыль. Выпили молча, по-деловому, словно торопясь куда-то. Кунин вытер платком уголки губ.
— Тогда ходили грузовики с газогенераторами — знаешь такие? Сбоку кабины стоит цилиндр и топится чурками. Чурки сырые, горели плохо, моторы барахлили... И вдруг этот Вдовин — кажется все-таки, о он актер бывший — посылает в Академию наук свою идею. Предлагает в виде топлива для моторов не дрова, а воздух. Ибо воздух, как известно, состоит из водорода и кислорода, и он, заключенный Вдовин, знает способ, как этот воздух расщепить на эти составляющие. После чего водород будет гореть, а кислород — поддерживать горение.
Рубин хохотал, запрокидывая голову, Наташа тоже смеялась, будто слышала впервые. Кунин наслаждался эффектом.
— Даже мне это потешно, — сказал он, — представляю, как вам, с инженерным образованием. Так ведь сняли Вдовина с общих работ, дали каптерку отдельную, и он полгода кантовался, как хотел. Ждали ответа из Академии наук. А он, не будь дурак, тем временем черканул в Президиум Верховного Совета предложение сочинить новый гимн, причем такой проникновенной силы, что после одного исполнения солдатам уже не понадобится воинская присяга, настолько слова гимна пропитают их сознание и подсознание. И ему какой-то чиновный идиот вдруг ответил: ваше письмо переслано в соответствующую комиссию. Причем назвал его не гражданином, а товарищем. Очевидно, решил, что цифровой номер вместо адреса — это не лагерь, а секретное предприятие. Тут наше начальство ошалело вовсе и дало ему еще дневального в эту каптерку.
— И чем кончилось? — хищно спросил Рубин.
— Не было достойного конца, — сожалеюще пояснил Кунин. — У него там что-то лопнуло в голове, и его забрали в больницу. Умер, очевидно. А жаль...
Они все трое помолчали секунду.
— Заклинаю тебя, Илья, — сказал Кунин, — не пиши серьезную книгу Не нужна нашему времени серьезность. Были чересчур серьезными наши обе империи, что у Гитлера, что у Сталина, хватит. Не будь философом Ротштейном.
— Да, да, — откликнулась Наташа. — Это правильное сравнение. Честное слово, я сама это хотела сказать.
— Умная женщина — украшение дома, — похвалил жену Кунин, глядя на нее пристально и неотрывно, и все трое подумали об одном и том же, отчего громко заговорили одновременно и тут же вежливо замолкли.
— Милиционер родился, — сказала Наташа. — А если сразу трое молчат, то в чинах будет. Расскажи ему о Ротштейне, Антон. Пусть он это где-нибудь в книгу вставит.
— Всамделишный философ был, — сказал Кунин. — Замели его в пятидесятом, и попал он в нашу бригаду. Мы лес грузили в вагоны. Разумеется, вручную. Сперва были три автопогрузчика, но мы их быстро сломали. Потому, что тогда уже деньги платили, а расценки за ручной труд намного выше. Три человека на вагон. Так что физически я здорово окреп, спасибо товарищу Сталину за спортивную нашу закалку. Самое тяжелое — последние бревна, которые надо уже высоко поднимать. Клали две наклонные доски, по ним бревно два человека вкатывали, после подпирали его длинными шестами и толкали дальше, один сверху принимал. И вот попалась тяжелая лиственница, застряла наверху и не движется. Бригадир наш говорит новенькому: ну-ка, Ротштейн, помоги...
Наташа начала смеяться, зная, что произошло.
— Он подошел к нашему грузалю, этот философ, — Кунин тоже засмеялся, продолжая, — и уперся ему руками в спину. Понимаешь, он искренне хотел помочь, он думал, что если в спину упрется, то их усилия сложатся. Тот удивился, опять налег изо всех сил на жердь. А Ротштейн — ему на спину. Он обернулся и так послал, что философ бедный аж покачнулся. Кругом хохот стоит, все уже поняли, что философ помочь хочет, не понимает только, куда давить надо. Отсмеялись, подошли, помогли. Он когда сообразил, грузаль наш, то сказал: скажи спасибо, земляк, что я тебе по харе не съездил, я думаю — что за мудак мне в спину уперся? Часто после вспоминали это в бараке. А Ротштейна этого полюбили, он ничего мужик оказался. Вечером частенько его просили: ну-ка, Ротштейн, хуякни что-нибудь про философию. И не отказывался. В пух и прах разносил все, что только что преподавал. Не бери с него пример, Илюша. Я про упирание в спину
— И впрямь на притчу похоже, — благодарно согласился Рубин. — Расскажите что-нибудь еще о людях. Может быть, я в книге их в Ухту переселю.
Лицо Кунина, все время благодушно расслабленное, вдруг исказилось непонятной гримасой и застыло. Рубин испугался сперва, что старику становится плохо, потому что кровь отхлынула от его щек и лба, и появилась пепельно-землистая окраска старческой кожи, но глаза, только что смеявшиеся и мягкие, засветились холодно и враждебно.
— Ты соображаешь, что ты только что сказал? — медленно произнес Кунин.
Рубин молчал, не понимая, что происходит. Покосился на Наташу, она тоже с недоумением и испугом смотрела на мужа. Налице ее была готовность кинуться, принести, вмешаться — все, кроме понимания.
— Эти люди погибли, — зло и жестко сказал Кунин, с брезгливостью глядя прямо в зрачки Рубина. — Погибли после страшных мучений. От голода, унижений, холода и непосильной работы. Какое вы имеете право о них писать, если вы о них разговариваете не как о людях, а как о фишках для вашей сраной повести, в которой вы их поставите и повернете, как захотите? Стыдно это и позорно!
— Антон, опомнись, — тихо и умоляюще произнесла Наташа. Кунин грозно посмотрел на нее и низко опустил голову к столу, как бы не желая видеть их обоих.
— Вы даже на «вы» со мной перешли, — медленно сказал Рубин.
— Да! — ответил Кунин, подняв голову. Глаза его смотрели по-прежнему презрительно и враждебно. — Да! Потому что такой холодный изобразитель вдруг оказался передо мной, что если б я такого раньше знал, то на порог бы не пустил.
— Я сейчас сам уйду, Антон Миронович, — тихо и растерянно сказал Рубин. — Только позвольте мне сначала — нет, не оправдаться, — последнее он проговорил очень быстро, заметив брезгливо дернувшуюся щеку старика, — не оправдаться, а сказать, что я . вам очень благодарен. И за все предыдущее, и за сегодняшний урок.
— У них же есть родные у всех, Илья, ты сам сообрази, — проворчал Кунин, медленно приходя в прежнее свое состояние, — из глаз уже исчезли острые осколки льда. — Это ведь были живые люди. Про них можно только правду сейчас писать. Боль-то свежая. Внуки наши — те пускай врут и сочиняют. Им это чужое будет, эдакая история с кошмарами. Как для нас времена Ивана Грозного. Кунин разлил водку по рюмкам, и все трое помолчали — но уже совсем не так, как минуту назад.
— Извини, что я так на тебя накинулся, — сказал Кунин уже остывшим, но все-таки не прежним еще голосом. И улыбнулся Рубину — Не обижайся, но в тебе вдруг такая сука прорезалась, такой махровый литератор, что мне страшно стало. Я ведь тебя как сына воспринимаю, мне тебя настоящим видеть хочется.
— Да правы вы, абсолютно правы, — выдавил из себя Рубин.
— Антон, возьми валидол, — попросила Наташа. Кунин достал из нагрудного кармана рубашки таблетку и залихватски кинул ее в рот. Подмигнул Рубину и прочитал его же давний стишок: «Из комсомольского актива ушел в пассив еще один, в кармашке для презерватива теперь ношу валокордин».
— Ты зарифмовал бы валидол, — попросил он Рубина.
— Сделаем, — ответил Рубин вяло. Уже пора ему было уходить, самая пора. Но Кунину явно хотелось теперь сгладить происшедшее.
— Можно, я тебе еще нравоучение произнесу? — спросил он. Рубин засмеялся и кивнул головой.
— Думай о старости, Илья, не о Страшном суде и не о Нюрнбергском процессе, а о собственной личной старости. Знаешь, время старости очень похоже на тюрьму — тоже все прошедшее вспоминается. Так что из чисто эгоистической заботы о собственной старости стоит жить так, чтобы не больно было вспоминать. Почему верующие так достойно себя ведут? Они, кстати, и в лагере достойно сидели, часто я завидовал их... знанию, что ли, какому-то, чуть ли не инстинктивному, как поступать и как к чему относиться. И тогда еще я понял: они так себя ведут, потому что верят, что на них все время смотрит кто-то, видит их, слышит, чувствует насквозь. И перед этим кем-то неудобно ударить в грязь лицом. Ну, а мы с тобой люди неверующие, к сожалению...
Старик выпил из своей рюмки последнюю невидимую каплю.
— И тогда я придумал это про старость. Еще в лагере. Что на меня мой будущий облик постоянно смотрит. И от меня зависит, каким он будет: жирным, дряблым и пакостным или мудрым, спокойным и усмешливым. Я, как ты понимаешь, выбрал второе. Разве не заметно?
— Ты прямо как Акимыч сейчас, — сказала Наташа. — Слушай, Антон, ему надо с Акимычем поговорить! Он же таких больше никогда не встретит! Напиши ему записку от нас. Илья, ты можешь завтра на полдня за город съездить? Это недалеко, сорок минут на электричке. Не пожалеешь.
— А кто это? — Рубину мотаться за город не хотелось, он собирался уехать завтра вечером, а еще предстояла всякая беготня.
— Это интересный мужик, — подтвердил Кунин, придвигая к себе с края стола большой блокнот с лежавшими на нем очками. — Это мой когдатошний лагерный бригадир. Коренной российский человек; Аким Акимович Варыгин. Чувствуешь, как русским духом запахло? Притом кондовым, подлинным, изничтоженным. Очень мы дружили с ним долго.
Кунин по-стариковски расплылся от каких-то приятных воспоминаний, надел очки, строго глянул поверх них на жену и стал писать записку
— Поезжай, Илья, не пожалеешь, — сказала Наташа шепотом, — это штучный старик. Его даже Антон не перебивает, когда он говорит, а это редкость, ты ведь знаешь.
— А он станет разговаривать со мной? — спросил Рубин.
Кунин быстро пробормотал, не отрывая глаз от бумаги:
— Старики болтливы, это только я исключение, — и с удовольствием посмотрел поверх очков, как засмеялись Рубин и Наталья.
— Вот. А на обороте — как проехать. И непременно выведи разговор на тему о свободе, тут у старика идеи есть. У Акимыча про все, правда, идеи есть.
— Спасибо вам большое, — Рубин взял записку и встал. — Засиделся я у вас. Пригрели очень вы меня. Спасибо. Через месяц опять приеду.
— Насчет пригрели это точно. — Кунин, не вставая, смотрел на Рубина смеющимися глазами. — Даже ошпарили немного. Приезжай, Илья. Я обещаю, что тебя дождусь. Вернее, что постараюсь. Честное слово. Честное ленинское, честное сталинское, честное всех вождей, век свободы не видать, сукой буду, честное пионерское.
— Уймись, — сказала Наталья. — Приезжай к нам, Илья.
Она обняла Рубина и, не размыкая рук, заплакала.
— Ну и дура, — сказал Кунин, вставая. — Иди сюда, хватит с молодым обниматься.
И крепко пожал Рубину руку Хватка его пальцев была железной.
— Ну и рука у вас, — буркнул Рубин.
. — Книжный червяк, — хвастливо сказал старик. — От бильярдного кия это. Акимычу от нас большой привет. Привези стишков, когда приедешь.
Захлопнув за собой дверь, аккуратно обитую добротной мешковиной, напоминающей натянутый на подрамник холст. Рубин закурил и медленно побрел по лестнице. Странные мысли лезли ему в голову, до того реальными становясь, что он зримо видел, как не сегодня завтра этого невероятно живого человека понесут по этой лестнице. И сам он все отлично знает и знает его жена, но живут, однако, полной настоящей жизнью. Ощущение своего здоровья и счастья стыдно и властно захватило Рубина, и последний пролетлестницы он преодолел, перепрыгивая через две ступеньки. На все плюну, а к Акимычу съезжу, подумал он. Новый человек. Хомо сапиенс инкогнито. А пока надо срочно найти скамью, чтобы сесть и все про этот вечер записать. Вот и скамья. Лишь бы целоваться сюда никто не приплелся. Итак, с самого утра. Трубку долго никто не поднимал...
* * *
Всю дорогу в электричке Рубин сочинял мажорный стишок про весну, но никакой стоящей мысли не было, и он бросил это привычное занятие. Просто его, как любого горожанина, вид земли и весеннего пробуждения оживлял и смутно тревожил, эту смуту он и принял за готовность что-нибудь сочинить. После он бездумно курил в тамбуре и нужную станцию чуть не проехал. Проходя мимо дач, где уже копошились на огородах хозяева, он начал сожалеть о поездке и уныло себя ругать, что поперся в такую даль. Кто он такой, этот безвестный Акимыч? Завяжется ли с ним разговор? О чем? Хотелось прочитать записку Кунина, однако Рубин себя одернул; подышу воздухом, в конце концов, на воздухе курить еще приятней, а уйти, если будет неинтересно, смогу в любой момент. Тем более уже четыре, все равно не рассижусь. И ощущение возможности в любой момент вернуться успокоило и развеселило его. Глазеть вокруг было невыразимо приятно. Когда ехал, всюду вдоль пути мертво стелилась по земле прошлогодняя бурая растительность, напоминая свалянную шкуру проснувшегося весной медведя, а здесь на всех участках ее сожгли еще осенью, и черная обнаженная земля, уже вскопанная местами, так жадно и явно ждала посева, что вспоминались смутно какие-то языческие мифы о земле-женщине, жаждущей осеменения. По пути Рубин подумал, что присмотрит для описания какой-нибудь пейзаж, но одернул себя, понимая, что Тургенев и Пришвин, не считая сотен остальных разных калибров и мастей, уже задолго до него все описали точно и любовно, лучше в этот ряд ему не соваться. Все чувства моей связи с природой напрочь укатаны асфальтом, подумал он. И никакая травка сквозь него не пробьется. А при чем здесь травка? Улица Добролюбова мне нужна. И сюда приклеили бедолагу, в городе такое имя улице годилось, но здесь этот чахоточный петербуржец жить не стал бы. Кто дает имена улицам? Чиновники какие-нибудь, конечно. Лепят по привычному набору. Или предписывает кто-нибудь сверху, сколько должно быть улиц Ленина, переулков Тимирязева и тупиков Белинского. Раньше были для освежения лассали всякие, люксембурги и клары цеткин, после появились лумумбы, морис торезы и другие, кто умер вовремя, не опорочив знамя социализма, что, впрочем, случалось все реже. Ренегатов похеривали, возникали новые, пока что неопороченные имена. Как это Ирке в автобусе один мужик сказал с величавой меланхолией: знаете, сударыня, как у нас улицу назвали? Имени Сальвадора Альенде. Так поверите: выпьешь — домой не хочется идти. Ирка смеялась, как сумасшедшая — и что сударыня откуда-то возникла и что идти не хочется. А как их называть? Стритами или линиями? Сухота. А вот и товарища Добролюбова. Некий хозяйственный человек тут жил на первом же участке: штук восемь самодельных парников занимали все пространство между домом и забором. Уже проклюнулась в них ранняя зелень, явно предназначенная на продажу Частное предпринимательство на улице Добролюбова. Луч света в темном царстве. Уж не мой ли Акимыч тут живет? Дом номер два. Акимыч. Что нашел музыкант и книжник Кунин в предприимчивом пригородном садоводе?
Рубин еще шел по дорожке, аккуратно посыпанной сырым темно-желтым песком, когда на крыльцо вышел сухощавый, очень подтянутый — тонкая серая фуфайка плотно облегала могучий торс — мужчина лет шестидесяти с густым ежиком коротких седых волос, загорелым лицом в густой сетке морщин, с большими льдисто-синими глазами. Он остановился на крыльце и ожидал, рассматривая подходившего Рубина. Похож он был на породистого генерала в отставке, на благородного старого охотника из ковбойских фильмов, только мятые брезентовые брюки грязно-зеленого цвета снижали образ до уровня этих огородных парников, крытых полиэтиленовой пленкой.
— Акима Акимовича Варыгина могу я видеть?— спросил Рубин, остановившись.
— Я буду, — неприветливо сказал мужчина. Рубин молча достал записку. Варыгин так же молча протянул за ней огромную загорелую кисть. Прочитал, далеко отставив бумажку в сторону и еще голову слегка назад откинув, мельком глянул на Рубина, прочитал еще раз и резко повернулся к дверям.
— Пошли, — бросил он из-за плеча.
В доме тоже везде стояли ящики с помидорной и еще какой-то рассадой, пахло свежей землей и рыбным супом из консервов, этот запах был давно известен Рубину по обедам в месяцы летнего одиночества, когда Ира с детьми жила за городом и он кашеварил сам.
Хозяин молча прошел в комнату, где стояли стол, железная кровать и телевизор, жестом показал на табурет, повернулся и исчез. Рубин увидел на столе пепельницу, пачку сигарет «Дымок», понял, что может закурить, и подумал, что с полчаса он посидит, а вечером позвонит Кунину и скажет, что так шутить нехорошо.
Через десять минут Варыгин вернулся. С тем же непроницаемым лицом генерала, дипломата или охотника он осторожно и ловко внес огромный поднос и молча стал перегружать содержимое на стол. Графин с какой-то выпивкой светло-зеленого оттенка, миску пупырчатых соленых огурцов вперемежку с мятыми красными помидорами — оглушительно запахло чесноком и черносмородиновым листом, — такую же точно синюю миску с солеными груздями, колбасу, нарезанную на блюдце толстыми ломтями, шмат лоснящегося копченого сала.
— Капусту, кочанами засоленную, едите? — хмуро спросил хозяин.
— Еще как, — ответил Рубин, проглатывая слюну. Только тут Варыгин широко улыбнулся, отчего длинные морщины на его щеках собрались гармошкой, и спросил:
— Небось, надрались вчера со стариком?
— Нет, — ответил Рубин. — Он почти не пьет сейчас, у него очень плохо с сердцем.
— Знаю, — кивнул Варыгин. — Только это никогда нам не мешало. Или серьезно в этот раз? Ну подождите, сядем сперва.
Появились куски капустного кочана, толсто на-струганная луковица в блюдечке для варенья, два небольших стограммовых стакана и хлеб. Варыгин молча разлил выпивку, понюхав почему-то свой стакан, и улыбнулся Рубину.
— Со знакомством, — сказал он.
— Со свиданьицем, — ответил Рубин. Опрокидывая в рот стакан, он заметил мгновенный взгляд Варыгина и подумал, как хорошо, что он умеет пить и делает это с удовольствием, — взгляд был явно оценивающим, атакой проверки Рубин не боялся.
Он поставил стакан, закусил помидором, посидел секунду, ощущая необыкновенный вкус и аромат водки, настоенной на чем-то неизвестном, и сказал Варыгину, смакующему закуску:
— Потрясающе это у вас. На чем настаиваете?
— Разные здесь травки, — хозяин принял его вопрос как должное и был обстоятельно серьезен. — Собираю сам, в аптеке покупаю, сын привозит. Рецепт не дам, да вы таких и не найдете. Притом ведь это не казенка.
— Самогон? — искренне изумился Рубин. — Совершенно сивуха не ощутима. Первый раз такой пью.
— Умею, — серьезно сказал Варыгин. — Что умею, то умею. Покурим или по второй?
— Я бы повторил, — засмеялся Рубин. — Уж извините, если невпопад.
— Наоборот, — поощрительно сказал Варыгин, и улыбка опять собрала его морщины. — Вам полный или половину?
— Половину, — сказал Рубин, — Потому что я поговорить еще хочу.
— Это разговору не помеха. Остановитесь сами, когда хватит. За Кунина теперь давайте. Штучный он человек, редкостного розлива, сейчас уже таких не выпускают.
— Он то же самое про вас сказал, Аким Акимыч, — Рубин закусил теперь огурцом, а затем кусочком сала. И сразу жадно закурил.
— Мы как-то и не познакомились толком, — сказал хозяин. — В записке написано, что вы свой и чтоб я вам на вопросы ответил, как самому Кунину. А зовут вас?..
— Илья меня зовут. Просто Илья.
— По батюшке не надо, значит? Или отчество свое не любите?
— Очень люблю. — Рубин пристально посмотрел на Варыгина. — Илья Аронович меня зовут. Илья Аронович Рубин. Москвич. Еврей. Беспартийный и несочувствующий.
— По всем пунктам замечательно, — одобрил хозяин. — А я питерский коренной и русак такой же. О чем будете спрашивать?
Он тоже закурил. Сигарета в его руке казалась маленькой и хрупкой. Он опять сейчас похож был на генерала в отставке из какого-то героического фильма. Глаза смотрели на Рубина спокойно и выжидающе.
— Сколько вам лет, Аким Акимыч? — спросил Рубин.
— Семьдесят с довеском, — ответил Варыгин. Рубин присвистнул.
— Я был уверен, что под шестьдесят, не более того, — сказал он.
— Бог не засчитывает время в лагере и тюрьме, — скупо пояснил Варыгин.
— Просидели много? — спросил Рубин таким тоном, будто шла речь о затянувшемся летнем отдыхе. Привычными уже были чудовищные сроки, с Кампанеллой и Монте-Кристо он точно так же говорил бы сейчас — буднично и спокойно.
— Пятнадцать лет, — так же легко ответил Варыгин. Оба секунду помолчали, и старик добавил:
— Не стесняйтесь, Илья Аронович, спрашивайте, я человек словоохотливый, а по одинокой жизни даже рад поговорить. Вы от Кунина тем более, все козыри ваши. Что именно вас интересует, Илья Аронович?
— Просто Илья, — сказал Рубин. — Ладно? Так и мне удобней.
Варыгин кивнул головой согласно и снова налил — себе полную, Рубину половину. Они молча сдвинули стаканы, и в глазах хозяина Рубин увидел доброжелательный интерес, сразу почувствовав себя раскованно и уютно. Закусил хрустящим луком и кружком колбасы.
— Честно вам сказать, Аким Акимыч, я плохо представляю себе, о чем и как расспрашивать вас. Я литератор по профессии. Наткнулся на судьбу одного художника и музыканта, расстрелянного в Ухте в тридцать восьмом году. Решил книгу о нем писать. А свидетелей живых почти что нет. Многих людей уже обошел, и книга совсем другой становится. Столько услышал, что теперь не написать не могу. Вот и хожу, расспрашиваю.
— Хорошее дело, — медленно сказал Варыгин. — Святое дело. Не боитесь?
— Нет, — пожал плечами Рубин. — А почему — не объясню. Просто не знаю.
. — А я тоже чуть было интеллигентом не стал, — задумчиво сказал старик. — Уже учиться пошел. Давай тогда, Илья, я по российской нашей привычке вагонной о себе немного расскажу. Глядишь, и наткнемся на существенное что-нибудь.
— Идеальный вариант, — сказал Рубин, чувствуя себя таким же прочным, неторопливым и обстоятельным. И невольно посмотрел на графин. Варыгин засмеялся негромко и одобрительно; впервые Рубин услышал звук его смеха — сочного, хрипловатого, мужицкого. Выпили, не закусывая, и закурили.
— На Путиловском заводе я работал. Вся семья у нас — потомственные стеклодувы. Могли и по слесарной части, всяко могли. У отца заводик был когда-то небольшой, мастерская скорее. Огневая выделка стекла и металлов братьев Варыгиных. Ты не слыхал наверняка. После революции отец пришипился, конечно, затаился, то есть, и слесарил помаленьку. Руки имел он золотые. Умер недавно, железный был мужик. А меня он на завод послал. И все время гнал учиться на инженера. А я на Путиловском встретил человека удивительного, о нем ты слыхал, возможно. Цильберг такой был. Больше я нигде таких не встречал. Даже в лагере, хотя лучшие люди только там в те годы и попадались. Он был химик и историк. Неужели, правда, не знаешь? Он еврейской культуры был историк. Тебе грех не знать такого.
— Теперь почитаю, — сказал Рубин.
— По-еврейски он писал, — предупредил Варыгин. — Читаешь?
Рубин покачал головой сожалеюще.
— То-то и оно. Сорок лет он проработал на Путиловском заводе начальником химической лаборатории. И несчетно книг о вашей культуре написал. А по химии тоже много изобрел, и тоже книги были. Согласись, достойный человек?
Варыгин, не дожидаясь ответа, снова налил стопки.
— Как это советская власть ухитрилась самых лучших под корень вывести? — спросил он сам себя и покачал головой — то ли недоуменно, то ли одобряя размах. — В тридцать восьмом его забрали. Так и пропал. Знаешь, как его любили на заводе? Полгода его стол не занимали, надеялись, что вернется старик. Только волчья пасть обратно не выпускает.
Старик с силой вдавил окурок в пепельницу из консервной банки.
— Пока сам не сел, ничего вокруг не видел, — сказал он. — Сажают и сажают, значит есть за что, если сажают. Отец мне говорил, как сейчас помню: Аким, держись аккуратно, это не просто волки между собой грызутся, это они народ изводят, чтобы дармовых рабочих иметь, на долгие годы такое зверство. На извод нации дело идет.
— А сегодняшние вожди? — спросил Рубин. Старик пренебрежительно сморщился.
— Ебля слепых в крапиве, — сказал он, как о давно понятном. — Слушай лучше, как я интеллигентом чуть не стал. Такая меня без Цильберга тоска взяла, что я за книги сел. Чего я только не читал! И Ключевского, и Соловьева, и полемику всехнюю со всеми, и мемуары все подряд, что попадались, и про Римскую империю — такая каша в голове образовалась, что света белого не видел. Между прочим, отцу об этой каше рассказал. Вот, он говорит мне, Аким, теперь ты близко к основному корню наших бедствий подошел: пока умные и образованные люди спорят между собой и от этого глухи и слепы, как тетерева весной на току, всегда находится кто-то умом послабже и душой темнее, но который знает, чего хочет, и он их ебет поодиночке, а они ему при этом подмахивают. Учись, говорит, дальше, но не лезь ни в какие споры. Не твое это дело, не лезь. На чужой каравай брюк не раздевай. Давай-ка еще по маленькой.
Посмотрев, как Рубин лениво ткнул вилку в гриб, старик заботливо и негромко сказал:
— Ты только закусывай, Илья, напиток бархатный, но спиртовым огнем горит. Враз ослабнешь.
— Вроде ничего, — благодарно улыбнулся Рубин. Ему казалось, что он сидит здесь уже много лет, счастливый полным отсутствием забот, звонков, суеты, обязанностей и дел. Купить бы себе где-нибудь домик, подумал он.
— А меня через полгода взяли, — продолжал Варыгин, — им группа нужна была. Они в нее инженеров сперва набрали, а потом решили добавить простого работягу, чтобы покрасивше вышло, что рабочий класс они, мол, тоже склоняют во вредительство. А я очень заметным тогда был: по всему начальству бегал, умолял за Цильберга вступиться; от меня как от безумного шарахались. Дурак был дураком. А между прочим, уцелел. Хоть молотили меня там, как отбивную. Здоровый был и не признался. А сопливые интеллигенты эти — все подписали. И приводят нас на суд. Они встают и говорят — все шестеро: мол, отказываемся от своих показаний, они добыты побоями, мы не выдержали, вот и подписали. А я и так в несознанке. И что ты думаешь? Им — по десятке, а меня оправдывают. За отсутствием состава преступления и малейших улик. Я под собой ног не чую, то ли от радости, то ли потому, что меня по голени все время били сапогом. Неделю дома живу. Отец мне говорит: смывайся, Аким, случайность это, что вышел. А я живу. Между прочим, как раз в эту неделю жене ребенка заделал. Сына. До чего Господь шутить над нами любит — не поверишь: сын вырос и в чекисты подался.
Старик почувствовал, как напрягся Рубин, и сказал спокойно, продолжая разливать самогон:
— Ты не боись, Илья, он точно такой же, как мы с тобой. Занесла судьба, вот и работает в конторе. Сам он физик по образованию. Инженер-физик. Тоже с идеями, бедняга, это в роду у нас такое.
Пока что идей не было, подумал Илья, из нирваны вдруг извергнутый, хорошо хоть с самого начала эту семейную историю услышал.
— А через неделю забирают снова. И от Особой тройки — те же десять лет. Как с куста. И тут поехал я учиться дальше. В Каргопольские лагеря попал, они еще тогда Онеглагом были. Огляделся я кругом себя: вот же она вся история партии со мной здесь в лагере сидит.
Рубин засмеялся, нирвана снова мягко обволакивала его.
— Давай помянем их, Илья, — сказал старик. — Чистые это люди были. Всех, как есть, приняло их тамошнее болото. Не было на их душах подлой крови. Слепота была. А за нее не судят.
Рубин хотел возразить, но, опрокинув стопку, закурил и возражать не стал.
— Я ведь не о деятелях говорю, — пояснил Вары-гин, подбирая крошки колбасы. — На тех вина безусловная. Я о тех, кто в эту мельницу сослепу попал. Фрица Платтена возьми, к примеру. Который с лысым аферистом из Швейцарии за компанию увязался. И за это до самой смерти у нас в тайге щепал дранку для штукатурных работ в инвалидной команде. Долгие годы в холоде и впроголодь. Это что же, справедливо?
— Не знаю, — сказал Рубин угрюмо. — Нету во мне сочувствия к этим энтузиастам. Двадцать лет ваш Платтен до ареста прожил — уж мог понять, куда идем и что творится.
— Жесткие вы, нынешние, — неодобрительно сказал Варыгин, глядя на Рубина, и вдруг тон его резко изменился: — Илья, да ты, никак, поплыл? Хватит тебе, наверно.
— Нет, — упрямо ответил Рубин и почувствовал, что совершенно пьян. Старик, сидевший перед ним, странно расплывался. Его бледноватая копия, отслаиваясь от него, медленно плыла вправо, потом резко возвращалась назад, на миг сливаясь с основным четким контуром, после чего медленно уплывала влево. Усилием воли напрягшись, Рубин собрал собеседника воедино и схватился за авторучку, твердо сжав ее, хоть ничего не записывал. Старик продолжал что-то говорить, и Рубин включился с крохотным запозданием, было еще понятно, о чем речь.
— С двумя детьми она осталась, отец мой еще работал, она бы выжила. Я, видишь, сам ее убил.
Рубин так резко отрезвел, что в голове у него что-то щелкнуло, как ему показалось, и во рту появился вкус похмелья. Старик помолчал, сделав несколько глубоких затяжек. Смотрел он мимо Рубина куда-то, илицо его было совершенно темным, почти черным от загара, хмельной багровости и сумерек в зашторенной комнате.
— Я быстро понял, что из лагеря не выйду. Или пришьют, я с уголовниками не ладил, или от голода помру. В сорок первом я ей письмо написал, перед самой войной. Чтобы оно дошло, я его так написал, что она только понять могла. Или отец. Мол, живу здесь я очень хорошо. Кормят нас отлично — как наш Тимофей кормился, так и нас, жду с нетерпением встречи с тещей Марией Николаевной. Поскорей бы. Вот и все. Тимофей — это нищий у нас был когда-то во дворе, полоумный старик, он только из помоек ел, из рук не брал. А теща уже десять лет как померла, так что они поняли, что я прощаюсь. А собой, я написал, распоряжайся, жена, по вольной воле. Все честь честью. Тут она вроде как тихо тронулась. Плакала, звала меня по ночам. И в блокаду померла сразу. Сына нашего уже отец сохранил, отправил его к Родне за Волгу при оказии, и выжил он там. А проститься меня с ней старик Лучин надоумил, он так же сделал. Не слыхал о Лучине? Знаменитый был когда-то человек. В Москве на Павелецком вокзале паровоз видел? Музейный?<з> Рубин сейчас мучительно колебался, стоит ли ему записывать или он этим спугнет и спутает воспоминания старика. Поэтому налитую стопку он принял без колебаний за помин души неведомого Лучина и, машинально чем-то закусив, решил, что будет запоминать. Только курить не надо, подумал он и закурил.
— Этот паровоз деповские работяги собрали из частей на свалке. Лучин был там старший машинист. И решили они Ленина к себе в бригаду зачислить. Расчетную книжку ему сделали, разряд присвоили. Лучин ему книжку эту и отвозил. Уже Ленин в Горках жил, одной ногой в могиле, плакал, когда книжку брал, растрогался. А когда умер, то кому, как не им, его везти. Вот Лучин и повез. Вдоль пути народ тысячами стоял, а недалеко от Москвы уже — толпа на рельсах сомкнулась. Лучин вышел на передок паровозный и закричал: товарищи, меня Дзержинский лично просил приехать без опоздания, расступитесь, Бога ради, сделайте последнее уважение. И расступились. Лучин это мне раз десять рассказывал, самый был момент в его жизни. После новые паровозы пошли, имени усатого, ты их уже, наверно, не застал. А Лучин все с этого слазить не хотел. И посадили его за саботаж. Так он у нас и умер. Распух весь, еле ходил, уже на работу не гоняли. Вот таких слепых и невиновных мне жалко больше всех.
— Тут я согласен с тобой, Акимыч, — пробормотал Рубин. Комната опять вовсю плыла и качалась. Колебания контура Варыгина с этими качаниями не совпадали, и от этого было очень трудно сосредоточиться — непонятно было, что останавливать сначала — комнату или собеседника. Рубин громко и очень убедительно говорил что-то, старик молча слушал его и даже кивал головой, после чего встал и отошел куда-то.
— Пойдем, Илья, — сказал он, вернувшись, — пойдем. Приляг. Ты готов уже. Поторопились мы. Гнали быстро. Отдохни.
— Сварился я, — виновато согласился Рубин. — Я часок полежу и оклемаюсь.
Варыгин громко захохотал в ответ и крепко поддержал Рубина во время особенно сильного смещения комнаты, когда Рубин вставал. Снова запах свежей земли ударил ему в нос в коридоре, временно придав силы, после чего мир растворился в темноте, заблестел мелкими звездочками и стал плавать перед глазами, пока вдруг разом не потух. Не было ни проблеска, ни звука. Сновидений тоже не было.
Рубин проснулся от запаха сигаретного дыма, шороха передвигаемых ящиков, хриплого кашля и негромкого одинокого бормотания в коридоре за дверью. Сквозь щели оконных ставень били по комнате насквозь, расплываясь по стене, плоские лучи солнечного света. Рубин лежал одетый на латаном-перелатаном ватном одеяле, ботинки были сняты с него, и свитер лежал в ногах. Сбоку на табурете краснел на блюдце огромный соленый помидор, готовый мгновенно лопнуть и выбрызнуть в спекшееся горло свою живительную мякоть. Рубин жадно воспользовался предложенным и от блаженства полностью пришел в себя. Голова болела вполне терпимо. Оставались, правда, муки морального свойства, но с ними Рубин, истый сын своего времени, справлялся быстро и умело. Ерунда, подумал он. Подумаешь; пришел и вмиг напился. Не дрался ведь и посуду не бил. Наверняка Акимыча ничем не обидел. Жалко, что не записывал, но все помнится, что было до отключки. Тут же на табурете стояла чашка с еще теплым, очень терпким чаем без сахара. Рубин выпил залпом всю чашку, только вслед сообразив, что крепковато. Встал, подвигал ногами. Жив.
— С прибытием, — радушно сказал из-за двери голос Акимыча, — вылезай, коли жив остался. Уже утро. Восьмой час. Крепко ты прикемарил.
Рубин вышел в освещенный такими же лучами коридор — до чего дом щелястый, подумал он с радостью вернувшегося к жизни человека, — и сразу ухватился, помогая, за большой ящик с рассадой, который Акимыч передвигал к другой стене. Они переглянулись и молча улыбнулись друг другу Рубину показалось, что он жил здесь всю жизнь.
В комнате на столе уже стояла свежеприготовленная закуска.
— Ты чифирнул? — деловито спросил Акимыч. — Я тебе по-лагерному заварил, на всю катушку.
— То-то у меня сердчишко заколотило, — сообразил Рубин. — Я и думаю: с чего бы? Вроде выпил вчера мало. Вы уж простите, Аким Акимыч.
— За что же прощать? — искренне удивился старик. — Мне, наоборот, приятно было, что ты ослаб. Значит, без задней мысли пил, от души. Не таил ничего — без умысла.
Рубин не сразу ухватил эту логику, а сообразив, рассмеялся.
— Это уж точно, — подтвердил он. — Умысел, правда, был, но безобидный и не шкурный: выслушать и запомнить побольше.
— Еще поговорим, — сказал старик. Они уже сидели за столом и неторопливо курили. — Похмелять-ся будешь?
— Что вы, — испугался Рубин. — И подумать не могу.
— А зря, — старик, не тратя времени на уговоры, налил себе стопку и с таким вкусом выпил ее, что Рубин заколебался. Варыгин искоса глянул на него, ловко высасывая помидор, и свободной рукой налил себе и гостю. Рубин выпил и почти незамедлительно ощутил покой и волю.
— Сколько ты мне херни вчера наплел, — добродушно сказал Варыгин. — Интересно вы, сегодняшние, о свободе наловчились говорить, ничего по сути в ней не смысля.
Рубин молча смотрел на него, ожидая пояснений. Что-нибудь, наверно, усреднение-либеральное вчера болтал, а для чего — уже не помнилось.
— Вы все талдычите, что человеку дано право на свободу. А ему кто это право дал? — сурово спросил Варыгин и снова стал похож на генерала в отставке. — Что ли, Бог? Или от природы? Почему тогда не считать, что свобода — это обязанность человека? Тоже от Бога или от природы. То-то и оно. Свобода — это знаешь, на самом деле, что такое? Это обычнейшая способность человеческая. Такая же, как способность ходить, жевать, смотреть и слышать, бабу любить. У одних способности этой больше, y других меньше. Как таланта. Я с ходьбой эту способность хоть и сравнил, но она повыше будет, конечно, посерьезней. Теперь смотри. Вот у тебя способность есть, а ее ущемили, и не можешь ты ее проявить. Как ходить не можешь, если к стенке привязан. Вот тут ты и начинаешь брыкаться: дайте мне эту способность проявить. Право, дескать, я имею проявлять любую данную мне способность. Между прочим, рядом с тобой преступник тоже своей свободы требует, прирожденный убийца. И ему давать? А я тоже рядом с вами, но молчу, потому что нет у меня этой способности, от рождения нет, у дедов моих ее отбили, а может, я сам такой. Только свобода твоя мне на хер не нужна, мне с ней делать нечего, я от свободы кисну и дурею, мне порядок нужен, и узда жесткая, и чтобы кому-нибудь подчиняться непременно, а если нету сверху никого, мне страшно становится, зябко и неуютно. Теперь опять смотри: у людей российских в большинстве сейчас нету способности к свободе, потому и потребности в ней нету никакой, вывела ее история на корню. Для кого же вы свободы требуете, о ком хлопочете? Народ российский — он наоборот, он о вожжах тоскует и дисциплине, только чтоб кормили за это вдосталь, а не как сейчас. Потому он так и Сталина вспоминает. И вы такие же, если свободы сверху ждете. А власть — не Бог, она способностью не наградит, она только цыкнуть может или подвинуться, промолчав, если кто свою способность объявляет. Оно, конечно, здесь и до тюряги недалеко, однако выбирать человек всегда свободен, которую из способностей утолять поскорее: делать что по душе или жить в сытной неволе, самим собой быть и загибаться от холода или в рабах возле огня придуриваться, выбирай свободно. А чтоб и рыбку съесть, и на хуй не сесть — не коммунизм покуда, и не будет никогда, слава Богу.
— Ну и кашу ты наварил, Акимыч, — восхищенно сказал Рубин.
— Не кашу! — упрямо и твердо возразил Варыгин. — Не кашу! Знаешь, я сейчас камеру вспомнил свою в Крестах, где сидел. Народу было битком, на полу вповалку — теснотища. И вот урке одному не понравились слова какие-то, с полу сказанные, сам урка с кентами на нарах в карты играл. Вот он сапог с себя снимает и как запустит в этого профессора на полу. В голову метил, а сапог с подковками, между прочим. В спину попал. Так ведь он почему его кидал так спокойно? Потому что знал: и перетерпит боль этот хилый интеллигентишка, и еще сам сапог обратно принесет. Аж перевернулось во мне все тогда от этого понимания.
— А ты вступился? — быстро и хищно спросил Рубин.
— А на хера мне? — пожал плечами Варыгин. — Если бы тот хилый бросился на урку, я тогда бы, может, и вступился. А уж если бы в меня кто кинул, горло бы успел перегрызть, пока бы убивали. Вот они меня и не трогали. Ведь у страха — у него запах есть, Илья, ты мне поверь, человек всегда знает, кого можно прижать, кого нельзя. Вот когда запахнет от нас всех, что нельзя в нас сапогами кидать, тогда и воздух в нашей камере переменится. Понял ты, о чем говорю?
— Думаю, что да, — протянул Рубин. В это время он примерял такую ситуацию на себя и не был уверен, что кинулся бы перегрызать горло, заведомо зная, что будет изувечен навалившейся кодлой.
— Так они ж нас оттого и держат мертвой хваткой! — словно угадав его мысли, сказал Варыгин. — Когда все мужики или хотя бы многие ощутят в себе способность быть свободными, тогда сразу наша тюрьма развалится, нечего будет и о правах талдычить. А начальная тяга эта к свободе — знаешь, она с чего начинается? Идем, покажу.
И встал, властно кивнув Рубину на дверь. Они вышли на крыльцо, и свежий воздух мигом наполнил их прокуренные легкие, вынудив обоих помолчать и подышать.
— Вот отсюда свобода начинается, — торжественно сказал Варыгин и показал рукой на парники с проклюнувшейся зеленью.
Рубин смотрел на него молча и недоуменно.
— С вольного труда есть путь к свободе, чтобы человеком стать, — негромко сказал Варыгин, теперь уже подыскивая слова, чтобы объяснить поточней. — С вольного труда на самого себя с полной отдачей. Способность к труду, она тайными нитями какими-то, по нервам, что ли, по клеткам в мозге, она с чувством свободы связана. От независимости, что ли, не знаю точно. Пока труд принудительный у нас, пока к нему отвращение — рабы мы все, и никакие права нам не помогут.
— Зек у нас был на зоне, — добавил он, помолчав. — Татуировка у него была на ногах: пограничный столб и надпись со стрелкой — Турция. А ниже — буковки наколоты: иду туда, где нет труда. Это вот и есть настоящий раб, настоящий современный товарищ, хоть сейчас его в начальники сажай. А как только человек работать может и хочет — он уже чувствует и способность к свободе. У нас в России это семя на корню истребили. Я о кулаках говорю и прочих хороших людях. Неужели опять не понял?
— Нет, я немного понял, что-то в этом есть, прав ты и не прав, Акимыч, а по полочкам не могу так сразу разложить, — промямлил Рубин.
— Ну как же ты, — огорчился Варыгин, и лицо его страдальчески сморщилось, — ведь варит у тебя котелок, ты напрягись. Если есть у тебя способность к чему-то, то и потребность есть эту способность утолить. Это же как с бабой точно: зачем баба тебе, если не по силам, понял?
Рубин кивнул головой, чтоб отвязаться и подумать.
— Теперь дальше, — настаивал старик. — Потому и нэп отменил усатый, что свободных людей боялся, потому и кулаков извел, и всех, от кого самостоятельностью пахло. Это сейчас постепенно мы в себя приходим. Уже нас меньше раздражает, ежели инициатива у кого, если хочет он жить хорошо и по-тому крутится. Постепенная это история, пока рабы в человеческое сознание восходят. Кто через труд на самого себя, кто через торговлю, кто через веру, кто как. Тут и честность появляется, первый признак свободного человека. И стыд, и совесть, и честь — а то ведь начисто извели в людях эти свойства. Не заметил?
— Вспомнил, — сказал Рубин, — мне один старик рассказывал: его с работы выгнали с формулировкой — за избыток инициативы.
— Вот-вот, оно самое, — обрадовался Варыгин. Он стоял возле крыльца на дорожке, прислонясь к перилам и наслаждаясь то ли воздухом, то ли видом своего хозяйства. — А у нас на зоне такой Коля Потапкин был, повар на том самом пароходике, что Сталина с Кировым по Беломорканалу возил. Так он в меню лишнее блюдо одно сделал, от желания потрафить вождю. Скажем, по расписанию восемь блюд полагалось в день изготовить, а он какое-то девятое сочинил. Попытка теракта. Десять лет.
— Кто у вас только не сидел на зоне, — сказал Рубин с крыльца. Только-только начинала яснеть голова. Старик поднял к нему улыбающееся лицо.
— Что ты! — сказал он. — Даже генерал Андерс сидел, поляк этот. Увезли его вместе с остальными поляками. Как мы им завидовали, когда остались! А один из нашей зоны даже к Сталину на свидание ездил. Возили, конечно. Правда-правда, век свободы не видать.
— Закурим? — предложил Рубин. — А то воздух слишком свежий.
— Верно, — засмеялся Варыгин и ловко зажег спичку, охраняя пламя от ветра в огромных своих ладонях. — Левинеp его была фамилия. Он когда-то с усатым в одной ссылке был. В Сольвычегодске, кажется. Там у них привольно было, царь-дурак ведь пособие платил ссыльным, им жилось чуть ли не лучше, чем работягам тамошним. Рассказывал еще этот Левинер: они там каток организовали для населения, брали немного за вход — деньги эти шли тем, кто нуждался, зато музыка играла — сплошь из революционеров оркестр. Левинер на трубе дудел, а Коба — на кларнете.
— Слушай, Акимыч, я это записать должен, я не знал, что он играл еще. Про стихи — знаю, а про кларнет — впервые. Позволь, тетрадку притащу, — заторопился Рубин.
По лицу Варыгина пробежала легкая тень, и лицо его окаменело, застыв.
— Пиши, — надменно сказал он. — Варыгин моя фамилия. Аким Акимович. Я ничего не боюсь.
— Да ты что! — Рубин остолбенело смотрел на старика. — Я не собираюсь на тебя ссылаться. Мне сам факт интересен, вот и все. Экий ты чудак. Что в этом криминального?
— Чудак, по-моему, ты, а не я, — старик помягчел и задумчиво смотрел на Рубина. — Неужели правда ты думаешь о лагерях писать и чтоб это кто-нибудь напечатал?
— Акимыч, дорогой, неважно мне, напечатают или нет, мне самому это нужно, для себя, — взмолился Рубин. — Не могу я больше ни о чем, поверь мне. Как судьба это. Понимаешь?
— Бери тетрадь свою, бутылку прихвати, мы на крылечке сядем, — приказал Акимыч. — Давай.
Они уселись поудобней, выпили, молча чокнувшись, и Акимыч, ставя рюмку, сказал:
— Я за то пил, чтоб не попался ты, пока не напишешь. Болтаешь много, небось?
— Не очень, — засмеялся Рубин. — Но болтаю. Расскажи дальше, я пометку в тетради сделал, не забуду теперь.
— В Сольвычегодске, значит, если правильно помню. Этот Левинер посылки там из дома получал и Кобу регулярно подкармливал. По-лагерному это называется — подогревал. Такое забывать негоже. Тому, кого подогревали. Вот мужики и говорят этому Левинеру: пиши, мол, Сталину, не будь дурак, должен помнить, как ты его грел. А Левинер смущается — мол, неудобно. У вас ведь, у евреев, две крайности: или вы наглые, как танки, или застенчивые, как хер на морозе. Уговорили, однако, написал он. И дошло, представь! Вдруг из Москвы спецконвой, и дергают Левинера на этап, а он от страха и надежды полумертвый. Как только такие революцию делали?
Варыгин опять налил по стопке, но Рубин молча отодвинул свою, и старик не настаивал.
—Привозят его, представь, не на Лубянку, а в самую вашу лучшую гостиницу для начальской шатии.
—В «Москву», наверно, — уточнил Рубин.
— В нее, должно быть, — старик помедлил на интересном месте и неторопливо закурил. — Лагерное шмутье с него сдирают, дают отличную одежу, в номере жратва и книги, на стене — кнопка, чтобы обслугу вызывать. Главное, говорят, никуда не выходите ни на минуту. Что потребуется — вызывайте, принесут. Ждите телефонного звонка. И ждал он так, уж я боюсь соврать, но чуть ли не две недели. Кантовался, как хотел. Спал, читал, курил. Только ожиданием мучился. Очень долго. Даже удовольствие от сытости, безделья и тепла уже притупилось. Вдруг ночью — звонок. Сталин. Гражданин Левинер, говорит он, это вы? Я. Гражданин Левинер, говорит эта рябая сука, я получил ваше письмо, вы очень плохой человек. Если бы вы были хорошим человеком, то вы бы мне в письме не стали напоминать, как вы мне когда-то помогли. Но вы это мне напомнили, значит, — вы плохой человек, значит, — вас посадили правильно. И отбой. Левинер стоит, ноги у него трясутся. И тут же — подслушивали, видать, врываются вертухаи, кидают ему лагерные шмотки, везут к вагону и на этап. Всего месяц он отсутствовал и снова к нам на зону Очень быстро доходягой стал. Будто перегорело что внутри. Или надорвалось от ожидания.
— Потрясающая история, — выдохнул Рубин.
— Слушай, — сказал старик, — я тогда сразу подумал вот что: эта злобная рябая гнида не случайно Левинера столько дней на гостиничных харчах держала. Это не потому, что усатый забыл о нем. Тут издевательство было тонкое, ему свойственное. Вот, мол, я тоже тебе дал передохнуть и подогрел. Теперь мы квиты. А на выручку с моей стороны — не хуя было рассчитывать, разошлись наши дорожки. Ехай и подыхай... Как ты думаешь, похоже?
— Похоже, — согласился Рубин. — Он наслаждался, если мог унизить. Дай-ка теперь я тебе расскажу, очень сходное тут что-то есть. Старый мне писатель один рассказывал. Поссорились за что-то Фадеев с кем-то еще, не помню точно, но из таких же, из тогдашней своры. Дело было на даче у кого-то из холуев. Сталин говорит: помиритесь, я вас очень прошу, негоже вам в ссоре быть, нехорошо. Они ни в какую. Он настаивает. Мягко просит, но убедительно. Наконец Фадеев не выдержал и хмуро руку протягивает. Тот второй тоже. Пожали руки. Сталин говорит: обнимитесь, я прошу вас от всего сердца, нам нельзя в душе злость хранить к своим, нам злость для врагов оставить нужно. Обнимитесь. Опять Фадеев уступил и этого второго обнял. Тогда Сталин его по плечу похлопал и говорит: слабый ты человек, Фадеев.
— Тот же почерк, — Варыгин сперва кивнул, потом мотнул головой, как норовистый жеребец. — И ведь такая тварь у нас за Бога сидела тридцать лет. Это убитых за такое время сосчитать можно хоть приблизительно, а душевные порухи наши, духом искалеченных кто за все годы сочтет? Ну, правда, он и сдох от этого.
— От чего? — не понял Рубин.
— От ненависти общей, — объяснил старик. — Да ты не пялься на меня, как жених на тещу среди ночи. Столько народа ненавидело его, что он от общего излучения и подох. А еще о науке пишешь. Не знаешь, что ли, что от человека излучение идет? Вот они и слились тогда, общие у миллионов зеков к нему чувства. Вроде как бы радиация получается. И от лагерей шла тоже радиация на всю страну. Страха, всякой мерзости душевной, что в человеке от такой жизни развивается, до сих пор мы из-за этого в говне живем, никак не можем оклематься. Никогда не думал? Это лагерь всех нас облучил. И детям передаем. Это долго выветриваться будет.
— Да, с твоими образами не поспоришь, — засмеялся Рубин. — Очень ты самостоятельный мыслитель, Акимыч.
— Время есть, размышляю помаленьку, — согласился старик.
— Акимыч, — вдруг сообразил Рубин, — а тебе ведь десять давали, отчего же ты пятнадцать просидел?
— Мне за побег накинули восьмерик, — охотно объяснил Варыгин, с явным удовольствием предаваясь воспоминаниям молодости. — За год до конца срока вдруг такая меня тоска прихватила, и я бежать попытался. В вагоне с лесом. Кто-то стукнул, видать, не нашли б они меня без доноса. Ну, поколотили, как водится, сапогами потоптали, в карцер сунули, срок добавили. Хорошо, что на другую зону не перевели, тяжело к новой привыкать.
— Знаешь, — сказал Рубин, — а я что-то начинаю понимать в том, что ты мне говорил сегодня. Голова, должно быть, прояснилась. Ведь потребность в свободе, она и вправду только у тех возникает, кто что-то может, и хочет, и умеет. Кто способен к вольному существованию. И труду такому же. От души, а не под палкой. По призванию и доброй воле.
— Видишь, — спокойно отозвался Варыгин, — вот и сходиться начинаем. Даже Кунин меня не сразу понял, тоже о пустой свободе талдычить любил. А это чувство, оно не всем дано. До него расти надо и расти. Или в себе с рождения иметь, тогда на все пойдешь ради свободы. У нас один зек ради свободы знаешь что натуфтил? Из «Евгения Онегина» главу написал заместо Пушкина.
Рубин уже встал, чтоб уходить, ему надо было в город позарез, но, услыхав такое, молча опустился на крыльцо.
— Правда, — старик засмеялся, довольный произведенным впечатлением. — Спроси у Кунина, если не веришь.
— Прямо сейчас поеду, — Рубин поднялся снова. — Я эту историю слышал, только не знал, где именно она произошла.
— У нас, у нас, — кивал старик. — Давай на посошок.
Он налил две полные стопки, выпрямился и постарел.
— Славное дело ты, Илья Ароныч, затеял, — негромко сказал он. — Только не отступись. Давай за твою удачу.
— Ваше здоровье, Аким Акимович, очень благодарен вам я. — Рубин почувствовал, что на глаза наворачиваются слезы. Похмельная слабость, зло подумал он, чтоб их унять. И у старика нескрываемо проступили слезы в углах покрасневших век.
— Давай, — сухо сказал Варыгин, опрокидывая стопку. Вытер рот тыльной стороной кисти, подняв руку, чтобы по глазам пройтись ненароком, после чего мокрой ладонью сжал руку Рубина, как клещами, сразу резко пальцы разомкнув.
— Приезжай, — бормотнул он. — И Кунину с Натальей поклон. Я навещу их вскорости. Бывай.
И, не оглядываясь, ушел в дом. Рубин закурил, огляделся, чтобы все получше запомнить, и пошел на станцию, убыстрив шаг, когда бросил сигарету.
* * *
Они сидели на скамейке возле подворотни, куда Кунин каждый день выходил из дома подышать, как он говорил, бензином большого города. Даже здесь, в неяркости улицы между высоких домов, была видна желто-зеленая бледность на лице Кунина, не пытающегося шутить и хорохориться. Дряхлый, смертельно больной старик сидел, нахохлившись и опершись на палку, искоса поглядывая на Рубина.
— Как мой бригадир? — сразу спросил Кунин.
— Спасибо. Это было прекрасно. Настоящий. Очень сильный мужик, — Рубин задыхался после быстрой ходьбы. Курить бы бросить, привычно подумал он.
— Сильный — не то слово, — хвастливо сказал Кунин, словно силой друга лично гордился. — Он при мне однажды мужика во мгновение ока задушил. Я ахнуть не успел.
— За что? — Рубин обычно мало верил в такие богатырские байки.
— Сапоги с него урка снять хотел, — буднично пояснил Кунин. — Мы в бараке двое были. Тот вошел так по-хозяйски, Ухо у него была кличка, а на Акимыче сапоги новые. Ухо говорит: снимай колеса, давай махнемся. Акимыч ему вежливо отвечает, как положено: этап идет на Колыму, и шмотки нужны самому. Ухо ему в глаза пальцами полез, Акимыч его за горло двумя руками. И так и поднял. Ухо только ногами дрыгнуть успел. Акимыч руки разжал, а тот готов.
— И обошлось? — у Рубина холодок прошел по спине от простоты и тона рассказанного. — Жаль, что я не Брет-Гарт, — добавил он.
— Ты самим собой хоть бы стань, — ворчливо заметил ему старик и сердито насупился.
— Вернемся, а? — мягко попросил Рубин. — Неужели обошлось? Кунин кивнул.
— Начальству вообще плевать было, а урки в это время друг друга убивали вовсю, у них суки с ворами воевали. Ухо сукой был, а суки друг за друга меньше стояли. Да и не знал никто. Мы ушли из барака, а дневальный тоже где-то oшивался. Обошлось. Только Акимыч дня три ходил как убитый. Он ведь добрый очень, это вид один, что генерал, — спокойно и медленно рассказывал Кунин, пристроив подбородок на руки, лежавшие на резной рукояти старинной палки для прогулок. — Давай про Пушкина расскажу, а то ко мне сюда один клиент может подойти.
И он хитро посмотрел на Рубина: видишь, мол, еще живу и существую. Рубин улыбнулся его взгляду и достал сигарету, выказывая полную готовность.
— Очень это был талантливый мужик, — сказал задумчиво Кунин. — И сейчас он жив еще, мы только не общаемся совсем, давно разошлись. Хотя живет он в Питере. Историк по образованию, что важно. А наглый! Но талантлив был тогда — безмерно. Ему, по-моему, все равно было, что написать — утраченную главу «Евгения Онегина» или сожженную книгу «Мертвых душ».
Рубин расхохотался.
— Хорошо ржешь, — сказал Кунин одобрительно. — Я же тебе рассказывал, тогда просто поветрие всех охватило, когда параша разнеслась, что за важные для родины открытия срок будут срезать и даже отпускать. Уверен, что с умыслом эту парашу распустило начальство. Словом, привезла ему жена Пушкина — но не обычное издание, а Брокгауза и Ефрона — знаешь такое? И еще много всяких книг. И написал! Он нам читал — там ведь филологи в достатке были, а просто гуманитариев — вообще тьма, космополиты валом уже шли. Очень всем понравилось. А что не Пушкин, по запаху было очевидно, только мы ведь происхождение знали, а на свежую голову, если не знаешь — один к одному. Те подлинные куски, кстати, из десятой главы, что были давно найдены, он аккуратно вмонтировал, неразличимо они сливались. Даже интересно, что он сделал, хитрован: крохотные разночтения с тем текстом, что был известен. Мол, переделывал Пушкина, дело творческое. Дальше он сел и накатал властям парашу: что работал в библиотеке Салтыкова-Щедрина, разбирал чей-то архив, наткнулся в старом молитвеннике на листочки с текстом, в котором опознал десятую главу. И мол, так был потрясен, что выучил ее наизусть в результате бесконечного перечитывания. И предложил найти эту рукопись, поскольку после его ареста папки с книгами и бумагами сдали, естественно, обратно в хранилище.
— А ему никто не ответил? — утвердительно спросил Рубин.
— Нет, никто, — лаконично откликнулся старик, целиком сейчас где-то в лагерях находясь. — Нет, по-моему, никто не ответил. Вдова напрасно подмывалась. Но пушкинисты это все-таки прочли.
— Кто? — нетерпеливо перебил Рубин. Кунин снисходительно покосился на такую пошлую торопливость.
— Лучшие, — ответил он. — Томашевский, кажется, прочел, Бонди, еще кто-то, уже не помню сейчас. Цявлевский, вроде бы. Я это потом уже узнал, на воле. Ну, они все сказали сразу, что не Пушкин... А однако же была и неуверенность в их тоне. После он, кстати, на воле эту игру продолжил. Уперся рогом и утверждает: было, мол, держал в руках и выучил, а не сам писал. Мы-то молчим, нам наплевать, а доверчивых и до сих пор полно. Даже статья была недавно: а вдруг и вправду подлинник? Специалисты хуевы. Знаешь, всюду настолько слабые профессионалы, что при таком раскладе мне бы надо искусствоведом быть: цвет я не чувствую и слабо вообще цвета различаю, рисунка и его законов не знаю, фамилии художников через полминуты забываю, а руку опознать ничью не могу — типичный был бы искусствовед.
—Да, богатая страна Россия, — задумчиво сказал Рубин. — Постоянно где-нибудь таланты возникают.
— Оттого она и режет их без жалости, — подтвердил Кунин. — Доволен историей? Тогда беги, куда хотел, а я еще посижу.
— Может быть, помочь наверх подняться? — спросил Рубин, вставая.
— Ни за что, — надменно сказал старик. — Во-первых, я человека жду, во-вторых, взберусь тебя не хуже. Скажи лучше стишок и иди. О старости что-нибудь.
О старости Рубин много писал — с тем большим удовольствием, чем лучше и бодрей себя чувствовал. Ира говорила, что слюнявыми жалобами на старость он свою грядущую дряхлость заклинает таким образом повременить.
— Сколько угодно, — сказал Рубин и встал в позу декламатора. Кунин исподлобья смотрел, опершись подбородком о палочную рукоять. Рубин прочел торжественно и печально: «Не грусти, что мы сохнем, старик, мир останется сочным и дерзким, всюду слышится девичий крик, через миг становящийся женским».
— Ну, счастливо, — сказал Кунин. — Возникай, когда появишься. Я еще тоже поживу. Неохота умирать, Илья. Знаешь, очень хочется досмотреть, чем закончится это блядство. — И снова остро и мгновенно у Рубина заволокло глаза. Низко наклонившись, он неловко поцеловал старика куда-то возле уха, резко выпрямился и почти побежал. Почувствовав, что влага высохла, обернулся и помахал рукой. Кунин кивнул ему, слегка приподняв голову над резной рукоятью палки.