- Чёрный ящик
- Бехтерев: страницы жизни
- Книга о вкусной и здоровой жизни
- Книга странствий
- Гарики из Атлантиды
- Штрихи к портрету (часть первая)
- Штрихи к портрету (часть вторая)
- Прогулки вокруг барака
- Проза
- Необходимое предисловие
- Слегка про всех и про бабушку Любу
- Цветы жизни в нашем огороде
- Годы, собаки, жизнь
- Подлинно литературным мемуар
- Трактат о разности ума
- Да, были люди в наше время
- Заметки на полях воспоминаний
- Есть женщины в русских селеньях
- Кое-что о десятой музе
- О людях хороших
- Сократ, который был самим собой
- Праведное вдохновение жулика
- Клочки и обрывки
- Немного об искусстве выживать
- День отъезда, день приезда - один день
- Ненужное послесловие
Все это (или почти все) Бехтерев не прочитал, а услышал (прочитал потом) в горячем, любовном и вдохновенном изложении, предназначенном притом ему одному, что более усугубило воздействие. Ибо внезапно случившаяся с ним беда столь же нежданно обернулась крупной удачей - для него лично и для судьбы науки о мозге. Да, да, преувеличения здесь нет.
…Поступление в академию оказалось чреватым длительной и сильной нервотрепкой. Начавшейся еще до экзаменов, ибо выяснилось незамедлительно — в последний день подачи заявлений! - что Владимиру Бехтереву не хватает полугода возраста. Шестнадцать с половиной было позорно мало, чтобы претендовать на звание студента. Когда просьба, обращенная к начальнику академии — почти слезная от ужаса просьба,— завершилась усмешливым обещанием простить недостающие полгода, начались собственно экзамены.
А после них — он выдержал, он студент! — сразу же почти после них началось неодолимое недомогание. Днем непрерывно хотелось спать, а ночью мучила бессонница, доселе неизвестная никогда. Тяжелая, налитая будто мутной грузной жижей голова не работала совершенно. Достигнутый успех, еще вчера казавшийся полным счастьем, представлялся никчемным делом, ибо ясно было, что учебу не одолеть, да и не хочется. Жить хотелось тоже не очень. Читать что-нибудь не хватало сил, и мерзкая подступала к горлу от мгновенной усталости липкая тошнота. Ватными были ноги, руки, все тело. И все, все на свете раздражало.
Так шестнадцати с половиной лет впервые в жизни и сразу в качестве больного переступил будущий знаменитый психиатр порог психиатрической клиники. Поставленный ему диагноз — меланхолия — он потом отвергал, говорил, что была у него от нервного перенапряжения обычная несильная неврастения.
Так состоялось в больнице его знакомство с молодым палатным врачом, недавним выпускником академии Иваном Сикорским. Сорок лет после этого длилась их приязнь и дружба, а когда однажды они сразу и вдруг оказались непримиримыми врагами, о предмете их розни узнал весь мир.
В Иване Сикорском, двадцати с неболышим лет плотном восторженном блондине, кипит неутомимая жажда проповедовать любовь к психиатрии и психологии, к познанию человека вообще. Сам он уверен, что сделает чрезвычайно, головокружительно много, и наполеоновские тщеславные планы свои ни от кого не собирается таить. Владимир Бехтерев тоже коренаст и плотен, но куда пожиже своего старшего собеседника, а смотрит на него с таким обожанием, так и ловит и впитывает каждое слово, что одно удовольствие посвящать мальчишку в историю и перспективы своей действительно любимой науки, полузнания пока, полуискусства.
Дня через четыре посвежела и прояснилась голова, через неделю хотелось уже по-прежнему бегать и прыгать. Но двигаться следовало несуетливо и с достоинством (студент!), а настаивать на выздоровлении смысла не имело вовсе, ибо повезло невероятно, фантастически, сказочно: с ним дружит законченный врач, самый знающий человек на свете, самый интересный и глубокий ум из всех, что приходилось встречать. Мгновенно потускнели в памяти все былые кумиры, и надо было только следить, чтобы не проступило это обожание наружу, а то вмиг станет неинтересно врачу Сикорскому — эка невидаль, почитатель! Вот сказать ему что-нибудь стоящее в ответ, чтобы ему тоже было интересно, вот было бы здорово и замечательно, только сказать совершенно нечего. Но несколько дней спустя уразумел мальчишка Бехтерев, с радостью и облегчением понял, что не нуждается его небом посланный просветитель ни в собеседнике, ни в оппоненте. Ни в ком, кроме благодарного, жадно впитывающего, благоговейно внимающего слушателя.
И все время, что оставалось у него от несложного ведения неотложных доверенных больных, отдавал теперь Сикорский пациенту в непомерном халате, неизмеримая темнота которого только с таким же неизмеримым любопытством его могла бы сравниться.
Сикорский рассказывал, и зримые вещественные картины-образы проносились перед глазами Бехтерева, и оживали пустые ранее имена, емко воплощенные теперь в главное, центральное и ярчайшее дело, открытие или событие своей жизни. Главное не для него самого и его личной судьбы, а для того неустанного, непрерывного, исподволь веками текущего процесса, назначенного в ближайшие годы вырваться на всеобщее обозрение бурным потоком исследований и озарений. Для процесса познания человека. Познания, которому время пришло не только потому, что созрело некое новое понимание, но еще и потому, что по всей ситуации, сложившейся в мире, — пора! Это главное сейчас и центральное, без этого пойдут вкривь и вкось все другие знания, ибо человек — мера и пружина всех событий.
- Время наше — великое в этом смысле, — горячо говорил Сикорский застывшему, как изваяние, слушателю. — Великое, потому что сдвинулось, в сущности, самое главное в научном сознании: отношение к мозгу. Все, что напридумывал этот Галль — о шишках, ведающих математическими способностями, выступах религиозности, шишках юмора и доброжелательства, - не такая уж чушь, если хотите, зря над ним смеются многие. Тут ведь главный шаг был, присмотритесь, сделан: в мозге увидели отделы, ведающие то тем, то этим. А если они есть, эти отделы, надо докопаться до них. А после уточнения структуры, после выяснения, чем все отделы занимаются и какие функции выполняют,— поразительная вглубь дорога открывается, согласитесь: к полному пониманию, что аз есмь!
— И надо быть слепым идиотом,— заканчивал Сикорский почти каждый свой рассказ или историю, - чтобы чем-нибудь иным заниматься, нежели познанием человека.
А слушатель слушал, и судьба его была решена. После полутора месяцев больницы он вышел на волю и с головой окунулся в студенческую шумную жизнь, однако самые счастливые его часы по-прежнему выпадали, когда удавалось свидеться с Сикорским. Неравной была их дружба. И это устраивало Бехтерева, хотя с другими он неравенства не терпел. Вдруг ощутил в себе честолюбие и силы. Во что бы то ни стало в срок кратчайший дойти до тех невиданных олимпийских высот, где пребывал его друг-наставник. Мальчишескую привязанность и почитание испытывал он к Сикорскому, но согласился бы умереть скорей, чем признать, что не сумеет сравниться. Много еще лет спустя свои успехи часто ревниво поверял этим заветным уровнем, пока не обнаружил однажды, что вожделенный уровень давно и далеко позади.
Сикорский, не скупясь, изложил ему довольно скоро собственные честолюбивые планы. Начать следовало с детской психологии, чтобы ее узлы и пружины подраспутав, приступить к человеку взрослому. Эта мысль и этот путь казались ему единственно верными и не Бехтереву было опровергнуть или возразить. Самому же Бехтереву рано было думать об этом – три курса общих еще предстояли ему даже до начала лекций по психиатрии.
Неожиданная болезнь и счастливое приятельство сыграли в его жизни еще одну роль, о которой он только много лет спустя догадался, окидывая дальним взглядом свою наполненную жизнь тех лет…
Это были годы, когда студенчество кипело и волновалось, когда не было ни одного землячества, где не читали бы подпольную литературу. Только что закончилось арестами массовое «хождение в народ» — заведомо обреченная, но святая в своей жертвенности и наивности попытка таким путем переменить удушливый климат страны. Уже более тысячи сидели в тюрьмах, и готовились судебные процессы над ними; уже сколачивалась новая «Земля и воля», из которой вскоре вышла «Народная воля», свершившая свой суд над царем. Очень трудно было не вовлечься в эту неравную борьбу, да еще с азартом Бехтерева, да еще с его готовностью не раздумывая сложить голову за любое светлое дело — готовностью, воспитанном чтением всего, что читала в те годы молодая Россия. Бывший народоволец, впоследствии известный биохимик Бах исчерпывающе писал, какое впечатление произвело на него чтение одного только Писарева: «Любя природу, я рано почувствовал стремление к познанию ее, но осмыслилось это стремление только после того, как я прочел Писарева... От него же я узнал, что я должен приносить пользу обществу». Другие писали то же самое, а что как не свобода казалось в те годы самым неотложным и самым располезным обществу свершением? И потому идея, всецело завладевшая Бехтеревым в больнице, идея, что мир перевернет и переделает наука, особенно наука о человеке, увела его властно и бесповоротно от разделения судьбы точно таких же, как он (по горячности, по образу мыслей, по одержимости), увела от арестов, ссылок и казематов...
И все же летом, после третьего курса, он уехал Болгарню на войну. Уехал так же просто, как недавно в Петербург из Вятки. Никто не побуждал его и не уговаривал подставлять свою голову под пули. Предложили просто, и все. Двое братьев на собственные деньги, доставшиеся им по наследству, организовали санитарный отряд и предложили ему присоединиться. Не хочешь - пригласим другого. А разве три года назад уговаривали? Тоже просто предложили: «Едем?» — «Едем!» И еще много таких поступков было в его долгой жизни. Он откликался с полной готовностью.
Военная кампания его длилась всего четыре месяца — началась на переправе русских войск через Дунай и закончилась жесточайшей лихорадкой от ночлега на сырой земле после тяжелейшего боя под Плевной. Здесь, под Плевной, они развернули свой добровольческий госпиталь на сорок коек. Недалеко расположился и регулярный лазарет — он был всего лишь вдвое больше. К вечеру с поля боя поступило свыше полутора тысяч раненых. В палатках, на голой земле, ибо носилки-кровати служили в это время лишь носилками, разместилась только треть них. «Они лежали не перевязанными,— вспоминал потом Бехтерев,— бок о бок друг с другом, а нередко с умирающими или уже с умершими. Теснота была такая, что трудно было проходить между ранеными, не рискуя наступить кому-нибудь на поврежденную руку или ногу. Но все те, которые помещались в палатках, при таких условиях были положительно счастливцами по сравнению с теми, кто за неимением места оставался прямо на размытой грязной под открытым небом, сыпавшим мелким дождем… и притом часто даже без верхней одежды, которую раненые покидали ради своего облегчения еще на поле сражения. Все эти несчастные, дрожа от холода и сырости, мучимые страшными болями от ран, ползком добирались до палаток, громоздясь друг на друга и моля врачей о жалости. Но что можно было сделать, когда не было возможности даже взять откуда-нибудь соломы, на которую можно было бы укладывать постоянно подвозимых раненых? Общий стон и вся картина были вообще так ужасны, что ум человеческий и вообразить этого не может... Лишь на третий день после сражений все принятые в нашем пункте раненые были перевязаны, а некоторые из них и оперированы».
Три эти дня, полные бессонной и непрестанной работой, мучительным бессилием облегчить участь стонущих и кричащих (медикаментов тоже не хватало) даром для Бехтерева не прошли. Он вернулся в Петербург совершенно иным, нежели покидал его, и главное в этом изменении было чувство сострадания, более не оставлявшее его никогда. Он навсегда научился сострадатъ чужой боли за те трое кошмарных беспрерывных суток, когда суетился, как все, что-то делал, как все, а сам изнемогал, пыточно изнемогал от того, что помочь бессилен. Он научился сострадать намного раньше, чем научился лечить,— не потому ли он и стал таким необыкновенно помогающим врачом?
Он вернулся спокойный, повзрослевший, отвердевший. Риск и самоотвержение — они ведь не только победою пли удачей красны; непременно возмужанием они чреваты, тем куда более крупным шагом к зрелости, чем дается любым сроком спокойного созревания. За короткие минуты какие-то, для самого себя незапамятные, он стал мужчиной.
А еще, что весьма существенно, — мужчиной стал человек, отлично знающий уже, чего хочет. Оттого, быть может, столь велики оказались работоспособность и целеустремленность Бехтерева в последние два года учебы. Сдав блестяще три десятка экзаменов, он был приглашен на конкурс для оставления при академии (так готовили будущих профессоров), написал экспромтом работу о лечении чахотки и оказался — после тайной баллотировки — избранным для подготовки к профессуре. Появились первые больные, первые койки в военной клинике, первое появилось ощущение, более не оставлявшее никогда, что вышел на большую дорогу, кою никому на свете одолеть, конечно, не под силу, кроме одного его. И потому — спешить надо, спешить, спешить.