- Чёрный ящик
- Бехтерев: страницы жизни
- Книга о вкусной и здоровой жизни
- Книга странствий
- Гарики из Атлантиды
- Штрихи к портрету (часть первая)
- Штрихи к портрету (часть вторая)
- Прогулки вокруг барака
- Проза
- Необходимое предисловие
- Слегка про всех и про бабушку Любу
- Цветы жизни в нашем огороде
- Годы, собаки, жизнь
- Подлинно литературным мемуар
- Трактат о разности ума
- Да, были люди в наше время
- Заметки на полях воспоминаний
- Есть женщины в русских селеньях
- Кое-что о десятой музе
- О людях хороших
- Сократ, который был самим собой
- Праведное вдохновение жулика
- Клочки и обрывки
- Немного об искусстве выживать
- День отъезда, день приезда - один день
- Ненужное послесловие
Пристойно бы начать с отца, но становой пристав Бехтерев умер от злой чахотки, когда младшему сыну Владимиру было только восемь лет. И отца он даже помнил мало. Только был, очевидно, не совсем обычен этот мелкий деревенский полицейский, царь и бог в своей округе. В доме его непрерывно гостил, подкармливаясь и избывая тоску, ссыльный поляк, участник восстания шестьдесят третьего года. Он-то и обучил грамоте и арифметике шестилетнего сына своего странного опекуна и благодетеля. Это было в полувотяцком селе Уни Глазовского уезда Вятской губернии. Вскоре они перебрались в Вятку.
Много лет спустя Бехтерев стал вдруг часто вспоминать отца. Он уже работал в психиатрической клинике, ставил первые свои эксперименты на мозге, и собак для опытов доставляли ему низшие чины полиции. Он подолгу беседовал с ними — они почтительно задавали молодому доктору свои нехитрые вопросы о здоровье близких, охотно рассказывали о себе, конфузливо принимали деньги и преданно брали под козырек. Не таким был отец — потому и вспоминался так часто. Какая-то несостоявшаяся интеллигентность светила в нем, ища выхода и приложения. И потаенная страстность, то в любви к птицам оказывающая себя прихотливо (дом был постоянно заселен голубями, щеглами, канарейками и даже дятел мирно уживался рядом с вечно сонным филином), то проявляющаяся в перемене мест, в охотничьем запойном азарте, в трехдневных наездах гостей, когда смешивались дни и ночи. Сын узнавал в себе отцовский характер - только дело для него отыскалось, к счастью, поплечу и по сердцу, да еще здоровья было — на десятерых.
Отец уехал лечиться на кумыс куда-то недалеко, а вскоре туда кинулась срочно вызванная мать и вернулась с цинковым гробом. Ей было менее сорока — вдове с тремя сыновьями, и всю оставшуюся жизнь она посвятила им. Ни одного не забрала из гимназии, только стала сдавать внаймы первый этаж дома, а хлеб - ради дешевизны — покупать у городских нищих. Дети вспоминали потом, как все трое, с нетерпением дождавшись, когда мешок бывал уже взвешен, кидались к куче ржаных ломтей, ища между ними горбушку пшеничного, обрезок пирога, ватрушку или сочную шанежку. Когда-то мать играла на фортепиано, неплохо знала французский, они парой были с отцом в несбывшихся духовных влечениях — теперь ее хватало лишь на заботу о достаточной еде и каждодневное посещение церкви, где находила она, очевидно, и забвение, и утешение, и радость.
С квартирантом тоже повезло. Он был откуда-то из Крыма, где не ужился с местным начальством, слишком рьяно занимаясь делами земства, на которое возлагал огромные надежды в деле просветления российского климата. А теперь по вечерам у него собирались жаждущие общения городские интеллигенты, и на жаркие от дыма и споров сборища эти гостеприимно допускался всегда молчаливый младший сын домовладелицы. У квартиранта была дочь Наталья, но что она красавица и единственная на свете, он обнаружил лиш спустя лет восемь. А пока, наслушавшись до головокружения, он назавтра с нетерпением ожидал конца гимназического дня, чтобы кинуться в городскую библиотеку.
Библиотека в Вятке была отменная. Купленная на частные пожертвования, она была открыта некогда молодым ссыльным Герценом. Выступая на открытии ее, произнес он слова, поразительно созвучные той идее, что спустя много десятков лет развил Бехтерев в упомянутой уже своей речи. Вот что сказал тогда Герцен:
«…Отец передает сыну опыт, приобретенный дорогими трудами, как дар, для того, чтобы избавить его от труда, уже совершенного... Книга — это духовное завещание одного поколения другому, совет умирающего старца юноше, начинающему жить... Но в книге не одно прошедшее; она составляет документ, по которому мы вводимся во владение настоящим, во владение всей суммы истин и усилий, найденных страданиями, облитых иногда кровавым потом... Это мысль человека, получившая относительную самобытность, это - след, который он оставил при переходе в другую жизнь».
Только книги в знаменитой этой библиотеке редели. Точнее — выдаваемые книги. Поступали из столицы инструкции-циркуляры, и часть книг по списку исчезала в шкафах под замком. Соответственно карались и гимназисты, попавшиеся с этими книгами. В некоторых ученических уборных и карцерах можно было тогда прочитать кое-где на стенах лаконичное безадресное уведомление: «...за Белинского — 6 часов, Щелгунова — 10 часов и более, за Добролюбова в первый раз 12 часов, а во второй — 24 часа, за Писарева — аминь, за Ренана — аминь».
И потому в перечень духовных наставников Бехтерева мы не можем не внести тех неведомых и ненарочных благодетелей, что неустанно создавали списки книг не просто привлекательных, не просто таким парадоксальным образом рекомендуемых, но еще и читаемых взахлеб. Искала их в те годы и проглатывала залпом вся читающая Россия. Налагаемый запрет только усугублял всеобщий интерес и стимулировал жаркое обсуждение.
Естествознанию в России вообще повезло. Лучшие умы и души уповали на развитие естествознания как на самый верный залог освобождения России от темноты и вековечного рабства. Убежденность в благотворности любого знания, а особенно естественных наук была краеугольным камнем мировоззрения шестидесятых годов.
И они любой ценой распространяли, где могли, знания. На всю жизнь врезалось в память братьев Бехтеревых, как молодой учитель словесности однажды предложил желающим на час остаться и прочитал лекцию об устройстве и строении живой клетки — основы любого организма. На другой день он получил выговор от директора гимназии, а через месяц был уволен вообще. А лекцию его — не как знание уже, а как живое чувство восторга, удивления и интереса помнили еще много лет несколько десятков мальчишек. И нескольким из них это чувство отчасти определило жизнь. Это ведь неизмеряемая категория — что именно воздействует сильнее на нас, на нашу судьбу. Оттого так жизненно важно влияние людей друг на друга.
Откуда брались, как распространялись благотворные запретные книги? Здесь одну фамилию непременно следует нам упомянуть, чтобы забытый и безвестный человек получил по справедливости свою порцию благодарений. После революции в журнале «Былое» всплыло однажды в воспоминаниях и документах имя бывшего преподавателя Красовского. Он открыл в Вятке книжный магазин, а при нем — и библиотеку, скоро превратившуюся в клуб. Там обсуждали все на свете, книги давались там из рук в руки, и столь удачным был подбор посетителей, что взгляд недреманного ока несколько лет равнодушно скользил мимо. И только в конце восемьсот семьдесят четвертого года — уже год как Бехтерев покинул Вятку — последовали обыск, закрытие и кара.
А учителя гимназии? Что же учителя, они были типичны, в основном равнодушны и преданы своему служебному долгу, и никто из них ничем в памяти чрезвычайным не отпечатался. Один добр, но плохо знал собственный предмет, другой пил горькую, третий безволен и слабохарактерен, отчего из урока в урок громко кричал, что вышвырнет всех вон из окошка, под аккомпанемент музыки из обломков стальных перьев, мяуканье, смех и свист. Учитель истории, правда, был хороший — не отсюда ли и вкус к истории, ярко окрасивший впоследствии все работы Бехтерева? И все же уроки истории — лишь просвет в туманной дали гимназического существования. Жизнь начиналась немедленно после занятий — настоящая, увлеченная, полновесная, до глубокой ночи ежедневно. Он потом интересную мысль записал в своих воспоминаниях: что этот остаток времени, по счастливому влечению отдаваемый посторонним книгам, еще и тем был полезен до чрезвычайности, что спасал от невежества, на которое обречен был заведомо любой, кто удовлетворился бы одним программным курсом.
И он читал, читал запоем и подряд. От «Истории умственного развития Европы» Дрэпера, от книги Спенсера «Опыты научные, политические и философские», от Писарева и Дарвина до таких книг, как «Дикий человек, смеющийся учености и нравам нынешнего столетия», а также «Портфель раскрытый, выдержки из сшитых тетрадей, автора, нежелающего объявить своего имени».
Он читал до боли в глазах, до головокружения, до ощущения нереальности своего собственного тела и существования своего. Тревожное чувство, что весь мир где-то там, за пределами Вятки живет интенсивно и увлекательно, заставляло вскакивать взбудораженно и ходьбой возвращать спокойствие. И опять книги и опять будоражащее чувство бессмысленного и бесцельного прозябания.
А потом добавили в гимназии восьмой класс, а учиться уже вовсе не хотелось, и неясно вроде было, чего же хочется (кроме явно неосуществимой мечты о естественном отделении физико-математического факультета университета), и уже был август, и опять в гимназию, и настроение было препоганое.
Вдруг появилось в газетах объявление, что медико-хирургическая академия в Петербурге будет в году принимать и окончивших всего семь классов - надо только сдать экзамены. На седьмой день выхода в столице пришли эти газеты в Вятку. И тем же вечером трое гимназистов, обсуждавших взволнованно на набережной эту сногсшибательную новость, встретили Владимира Бехтерева, бредущего неторопливо домой с удачной предзакатной рыбалки. Ветретили и дали почитать краткое газетное объявление о том, что в Петербурге, в Медико-хурургической академии желающие поступить туда выпускники даже седьмого класса гимназии «имеют подвергнуться поверочному испытанию, причем будет обращено особое внимание на предметы математические в пределах гимназической программы, на зрелость суждения и знание отечественного языка».
Два дня оставалось на сборы, на согласие матери, на получение документов из гимназии. Два дня, потому что от Вятки добираться до Петербурга – семь, и пароход как раз идет двадцать третьего — значит, в последний день приема заявлений они успеют подать свои бумаги. А то, что Медико-хирургическая – ну и что? Все равно ведь два первых курса — наверняка естественные науки, а там еще посмотрим, как быть. И какая мать — молодец: не плачет (или плакала, но тайком, в церкви, куда убежала с раннего утра), и как документы в гимназии оформили охотно и быстро, на обыкновенной, не гербовой бумаге на основании свидетельства о бедности, и экзамены, конечно, я сдам, и какое вообще это счастье — попытать удачу в новой жизни. И гимназию — забыть навсегда.
(Спустя три десятка лет гимназия стала гордиться своим учеником, на всех торжественных выпускных и приемных собраниях рассказывали трогательно и с подробностями, как обожал примернейший гимназист свое любимое учебное заведение).
Неторопливо шлепает по воде утлый пароходик компании «Кавказ и Меркурий», сидят на его верхней палубе четыре взволнованных гимназиста. И пока сидят они, то притихшие и молчаливые, то вполголоса гадающие о предстоящем, встают перед автором трудно преодолимые соблазны. Только назвав тем самым отрезав себе возможность уступить искушению, можно будет продолжать книгу.
Главная особенность великих людей состоит в том, что они рождаются изумительно вовремя. В науке ли, в жизни, бесконечно многообразной, в искусстве наступает вдруг ситуация, когда нужен, просто необходим некий узловой талантливый человек, средоточие сделанного и обещание перемен, и он приходит, появляется, возникает и по-хозяйски властно заполняет пустоту (а что была пустота, только обратным взглядом можно обнаружить из высокого далека прошедших лет). Можно радоваться тому, что такие люди приходят, и вспоминать прекрасные слова Гёте: «Высокоодаренная личность составляет величайшее счастье своей страны и всего человечества». Но когда описываешь такую жизнь, возникают, как уже было сказано, неодолимые искушения.
Самое первое из них — соблазн предопределенности. Так и тянет написать, не сверяясь с тем, что известно, о ранней незаурядности человека, о сызмальства явственных способностях, одаренности, своеобычности. И уж, конечно, превосходной и завидной успеваемости по всяческим и разным предметам.
Но, увы, вмешивается непреклонная реальность. В случае Бехтерева — выпускные гимназические отметки. Ровный и даже своеобразно красивый узор из сплошных троек украшает его более чем скромное выпускное свидетельство. Две четверки — по физике и закону божьему — выглядят там непрошенно и случайно,
Да, но мы уже знаем о его запойной увлеченности книгами по естествознанию. Может быть (второй соблазн), именно здесь уже прорезался и проявился его необычный впоследствии интерес к мозгу? Какую, согласитесь, привлекательную и заманчивую символику подсовывает нам один факт его биографии: в одно и то же время учатся в вятской гимназии и сидят бок о бок в библиотеке двое: Владимир Бехтерев и Константин Циолковский. А вскорости — тоже одновременно почти — оба покидают Вятку, чтобы с одного началась дорога человечества в космос, а имя другого стало неотрывным от познания космических глубин мозга.
Вот опять, однако же, незадача: вовсе не собирается именно мозгом заниматься будущий естественик Бехтерев. То он думает посвятить себя акушерству – интересно ему, видите ли, как применяются точные законы механики в таком тонком деле, как рождение человека; то глазные болезни привлекают к себе его внимание. Занимает его, насколько законы физики способствуют исследованию зрения.
А еще он везет с собой тетрадку записей, и вовсе к естествознанию не относящихся: об истории, обычаях и нравах вотяков, среди которых много жил, и о которых много знает всякого, неведомого доселе этнографам, и надеется опубликовать.
Просто силы кипят неизбывные в этом молодом вчерашнем гимназисте, а кто введет его в русло пожизненного будущего увлечения — о тех и разговор особый.
Начать его придется с обрывков истории — хаотических, случайных и разрозненных, но для дальнейшего нам необходимых.
...Веками знало человечество муки душевного недуга, никак не умея ни объяснять их, ни тем более излечивать. Объяснения-то были, впрочем, только не того рода, чтобы повлечь за собой хотя бы приблизительные догадки об исцелении. Но из века в век во всяком случае, фиксировались яркие проявления любой душевной ненормальности, так что на сегодняшний день летопись психических заболеваний насчитывает тысячелетия. Еще древний вавилонский царь Навуходоносор «скитался, как вол, опустив голову, по пастбищам; весь оброс и питался травой». Спартанцы сажали на цепь и в колодки своего царя Клеомена, обезумевшего от пьянства. Описаниям таким — несть числа. Появившиеся в разных странах в разное время приюты для душевнобольных напоминали скорее тюрьмы, чем больницы: пациентов нещадно били, заковывали в цепи и кандалы, устраивали мучительные лечебные процедуры, насильно скармливали рвотное и слабительное — все, чем обладала медицина. Побои почитались средством целебным — еще в девятнадцатом веке один довольно гуманный философ писал, что «палка заставляет помешанных снова почувствовать связь с внешним миром».
Подлинную, человечную свою историю психиатрия начинает с Пинеля — человека невероятного мужества, врача, в котором поразительна не только (да и не столько) интуиция врача, сколько дар куда более редкий - способность быть Человеком, то есть сострадать и действовать во имя сострадания. Он первым мире снял с больных цепи.
Было так. Пинель стал главным врачом приюта для умалишенных Бисетра в годы Великой французской революции. То непередаваемое чувство освобождения, что охватило тогда Францию, овладело, без сомнения, и Пинелем — хочется думать, что именно это ветровое ощущение свободы и провозглашенных всечеловеческого равенства и братства заставили его подумать о больных. В то время предместье Бисетр было огромной человеческой свалкой, где содержались, помимо умалишенных, еще нищие и калеки, и бесприютные старики, и бродяги, и проститутки и уголовники всех мастей, и больные заразными болезнями. Одновременно богадельня, сумасшедший дом и тюрьма — страшное это было место. Беспокойные больные были прикованы там к стене прочнее, чем бандиты и убийцы; не только за руки и ноги, но еще и за шею. Невозбранно процветала чудовищная жестокость, голод, болезни, смерть.
Когда Пинель попросил у революционного правительства разрешения снять цепи с душевнобольных, это вызвало недоумение и замешательство. Пинель горячо настаивал. Тогда знаменитый Кутон, близкий друг Робеспьера, впоследствии казненный с ним вместе, неустанный организатор трибуналов и расправ с несогласными, угрожающе сказал Пинелю: «Гражданин, я завтра навещу тебя в Бисетре, горе тебе, если ты нас обманываешь и между твоими помешанными скрыты враги народа». Пинель согласно кивнул головой, понимая, как смертельно рискует.
И Кутон сдержал слово. Назавтра он побывал В Бисетре. Верней, его принесли на носилках — ноги у него были парализованы, сам он ходить не мог, его либо носили приставленные к нему люди, либо он с трудом передвигался сам на специально сделанной для него деревянной трехколесной коляске. Осмотрев больницу-тюрьму, он мрачно сказал Пинелю: «И ты, гражданин, настолько безумен сам, что хочешь расковать этих зверей?» Пинель ответил фразой, с которой и начинается, быть может, настоящая человеческая психиатрия: «Гражданин Кутон, я уверен, что эти больные так неспокойны потому, что их лишили воздуха и свободы, и я многого ожидаю от совершенно другого режима». Кутон ответил ему: «Хорошо. Поступай как знаешь, но я боюсь, что ты станешь жертвой собственной смелости».
Не забудем отметить здесь мимоходом, что великолепные прекраснодушные люди уже и до Пинеля озабочивались освободить больных, но все не находилось у них ни времени на посещение Бисетра, ни решимости окончательно позволить врачам это сделать. И потому, справедливо воздавая должное Кутону, очень точно писал впоследствии один психиатр: «Этот паралитик с железной волей сделал то, чего не сделали великие люди, мечтавшие о реформе Бисетра». Величие же самого Пинеля явственно и неоспоримо. Имя его навсегда осталось в истории медицины.
Итак, больных начали освобождать. Один из них просидел на цепи сорок лет, за это время ни разу не видя солнечного света. Уже давным-давно он был совершенно безопасен для окружающих. Другой (когда-то он был писателем) настолько одичал за двенадцать лет животного существования, что отбивался, когда его освобождали. Через несколько недель он был выписан (только для того, правда, чтобы вскоре вмешаться в политику и немедленно попасть на гильотину). Третий, высокий силач, по собственной доброй воле сам стал служителем в больнице и спас однажды жизнь Пинелю, когда того с криками «На фонарь!» окружила науськанная кем-то темная взбудораженная толпа.
Снятие цепей было великим шагом. Пинель, по точному выражению психиатров, возвел сумасшедшего в ранг больного. В других странах это было сделано позже. Когда (позднее лет на двадцать) освобождали узников из английского Бедлама, часто выяснялось, Что на цепи следовало держать не их, а надзирателей, от безнадзорной власти потерявших человеческий облик и все чувства, присущие обычно человеку. Избиения и истязания больных были у них и нормой присмотра и развлечением. Так, в одной из клетушек был найден рослый мужчина, закованный в цепь, один конец которой проходил в узкое отверстие в стене. Он когда-то ударил надзирателя, был посажен на цепь, и подлый победитель, укорачивая ее, ежедневно притягивал неечастного вплотную к стене, причиняя ему невыносимые физические и душевные муки. Надзирателя никто не мог остановить, он был полным и единственным властителем судьбы больного. Только неизвестно, кто из них был на самом деле более ненормален.
Позже всех освободили умалишенных в Германии. Здесь и процедуры, считавшиеся целебными, были наиболее мучительны для больных. Это вовсе не было, естественно, проявлением массовой профессиональной жестокости врачей, а являлось лишь следствием их тщательного и усердного воплощения в жизнь тогдашних теоретических воззрений на причины, развитие и течение психических болезней. Еще до середины прошлого века считалось многими, что психическое расстройство — собственная злая воля больного, предпочитающего общение с внутренним демоном и отвернувшего внимание свое и рассудок от реального мира. Чтобы вернуть это внимание, больных били плетками, прижигали каленым железом, неожиданно сбрасывали с высоты в ледяную воду, лили на голову сильную струю воды или тонкую на темя (а совсем ведь недавно такую пытку применяла инквизиция). Употребляли жгучие втирания и нарывные пластыри, вращали в огромном полом колесе (человек выдерживал в нем всего несколько минут, а потом терял сознание или молил о пощаде). Для буйствующих и просто возбужденных применялись смирительные рубашки и камзолы, специальные стулья и постели, к которым людей привязывали; применялась растяжка на канатах посреди комнаты в распятом положении (от усталости быстро наступали спокойствие и сонливость); применялся мешок, сквозь который больной видел все, как густом тумане, в ходу были кожаные маски и шлемы, грушевидные затычки в рот для кричащих. Разно лечили разные виды умалишенности, но все эти способы равно оказывались теоретически обоснованной мукой.
Продолжались шедшие издревле горячие споры о делении болезней на виды, группы и разновидности (Споры, кстати, не закончились по сию пору; так, например, сейчас особенно громки голоса, утверждающие, что шизофрения — только общий ярлык для нескольких совершенно разных душевных расстройств.) Болезнями объявлялись зачастую и просто социально обусловленные типические характеры. Так, в прошлом веке один немецкий врач выделил среди нездоровых состояний психики так называемую «придворную болезнь». Он описал высокомерного, жадного и трусливого, то почтительного, то наглого, туповатого высокого чиновника, давно уже разучившегося думать и работать, смертельно дрожащего за свое место и испытывающего тоску лишь при мысли, что он может лишиться монаршей милости, готового на все, что угодно, ради сохранения собственного благополучия. Интересно, что материалы для этих обобщений (книга называлась «Врач-философ») автор собрал при Екатерины II, у которой несколько лет состоял домашним врачом.
Между прочим, судьба душевнобольных в России оказалась намного мягче, нежели в других странах. Болезнь считали наказанием свыше, результатом наговора, сглаза или колдовства, и, так как собственной вины больных не было в их поведении, их жалели и не преследовали. Издавна монастыри служили убежищем всех скорбных духом, юродивых, одержимых, блаженных. Лечения не было, естественно, никакого, но их не жгли на кострах как ведьм и колдунов и не истязали бесплодным мучительством многочисленных смирительных средств. Во второй только половине восемнадцатого века началось в России строительство домов призрения. Правда, вполне спорно, к лучшему ли переменилась участь больных, ибо сто лет спустя посетивший такое заведение молодой юрист Кони назвал его потом «филиальным отделением Дантова ада». Врачей ссылали туда на время, в наказание за какой-либо проступок или при неладах с начальством. Исчерпывающие свидетельства остались нам как память о том, что творилось там. Вот одно из них для примера:
«В затхлом воздухе палат раздавались крики, пение и стоны, и все это сливалось в какой-то неописуемый хаотический гул. Между исхудалыми, с провалившимися щеками больными свирепствовала цынга. Самые разнообразные формы душевных заболеваний помещались в одних и тех же палатах, больные буйные находились вместе со спокойными, трудными и неопрятными, а самые формы душевных болезней отличались какими-то особенно жестокими проявлениями, составлявшими результат дурного и неумелого обращения с больными».
Сохранились и другие, не менее яркие, описания того, как обстояло дело с призрением и лечением душевнобольных в России уже второй половины прошлого века.
В 1857 году занялся психиатрией молодой врач из медико-хирургической академии Балинский: с него-то и начинается вполне научная история психиатрии в России. Его ученик и преемник Мержеевский (чьи слова о состоянии лечения в этом госпитале мы только что приводили) уже регулярно читал лекции по психиатрии в академии, куда намеревался поступить Бехтерев. Чисто описательным было знание о расстройствах психики, слабо предположительными — толки о нормальном устройстве и работе мозга, только еще начиналось единственно перспективное — анатомо-физиологическое направление.
Впрочем, уже было положено начало, хотя вехи будущего понимания возникали понемногу и будто прокладывали путь друг другу. Некоторые из них необходимо помянуть немедля.
Декарт. Семнадцатый век. Живое тело, утверждает он — лишь чрезвычайно изощренный механизм. Все его отправления совершаются так же, как работа часов или другого любого автомата. Не нужно «в этом случае предполагать никакой растительной или чувственной души, никакой особенной причины движения и жизни, кроме крови и ее сил, возбуждаемых теплотой». Труп, утверждает Декарт, мертв не потому вовсе, что душа вылетела из него вон, а потому, что механизм телесной машины разрушен, как испортившиеся часы (это говорится в семнадцатом веке! — еще не остыли костры, на которых инквизиция жгла усомнившихся и еретиков). Только что открыто кровообращение, и идея Декарта о работе нервной системы удивительно напоминает механику кровообращения. Непрерывная, вроде жидкости, действует, по его идее, в нервах некая субстанция, названная им жизненными д?хами. Действует очень похоже на работу садовых статуй-автоматов, установленных в парке, где любил он гулять. В гроте — нагая купальщица, скрывающаяся при приближении человека, и мальчик, окатывающий водой (идея посетила Декарта именно при виде этих игрушек-автоматов). Так, ощутив жар от огня, жизненные д?хи, передаваясь по нервам, как вода - по скрытым трубкам внутри садовых статуй, сообщают мозгу о том, что руку следует отдернуть. Передавая в руку давление таких же жизненных д?хов, мозг велит ей отдернуться, а ногам — отойти. Замените все это сегодняшними словами «нервный импульс», и все станет на свои места, мы получим классическую схему действия, названного рефлексом. Рефлекс в переводе - отражение; наши действия и поступки — это отражение, реакция на события, проистекающие во внешнем мире.
Еще немного времени прошло (это нынче оно спрессовано так, что счет идет по годам, а то и месяцам, здесь мы полтора века пропускаем сейчас преспокойно, листая историю наскоро, ибо нам уже пора в девятнадцатый), и убедительное выявилось подтверждение декартовой идеи о рефлексе: сведения, оказывается, поступали в мозг по одним нервам, а приказы мозга мышцам уходили по совсем другим. Рефлекс обрастал анатомическими уточнениями.
Все эти действия относились большей частью к спинному мозгу, и потому идею Сеченова о том, что и вся психическая жизнь вообще — скопище разнообразных рефлексов, справедливо назвали потом гениальным взмахом мысли. Сеченов утверждал с убежденностью, что и самая мысль — не что иное, как рефлекс, реакция на события внешнего мира, только временно лишенная третьего звена своего — немедленного действия, как у отдергивающейся от ожога лягашачьей лапки. Сеченов написал об этом знаменитые ныне слова полной уверенности и понимания: «Смеётся ли ребенок при виде игрушки, улыбается ли Гарибальди, когда его гонят за излишнюю любовь к родине, дрожит ли девушка при мысли о первой любви, создает ли Ньютон мировые законы и пишет их на бумаге - везде окончательным фактом является мышечное движение». Но если все поведение человеческое соткано из рефлексов, то нет и сомнений, кому и как разрабатывать далее науку о мозге. И Сеченов этих сомнений лишен: «Кому? Физиологам. Как? Путем исследования рефлексов»... Слова эти стали программой для нескольких поколений исследователей.
А еще в то же самое приблизительно время сразу несколькими учеными — и физик среди них был, и физиологи — была измерена скорость прохождения сигнала по нервам. Разными способами измерена — и на обезглавленной лягушке (проходило ничтожно малое, но время), и на живом испытуемом (отдергивал руку человек) — и оказалось, что психические процессы совершаются во времени и пространстве, а вовсе не мгновенно, как только что полагали. Было от чего торжествовать всем, кто мечтал исследовать механизмы действия психики, оказавшейся реальным процессом, а следовательно, явлением познаваемым.
И не счесть потому людей, одержимых в те годы жаждой приступить к исследованию мозга вплотную – вроде бы и пути наметились, и средства, а главное — появилась уверенность, что усилия — не бесплодны, и что можно, можно, достижимо познать и вскрыть механизмы психики здоровой и расстроенной.