- Чёрный ящик
- Бехтерев: страницы жизни
- Книга о вкусной и здоровой жизни
- Книга странствий
- Гарики из Атлантиды
- Штрихи к портрету (часть первая)
- Штрихи к портрету (часть вторая)
- Прогулки вокруг барака
- Проза
- Необходимое предисловие
- Слегка про всех и про бабушку Любу
- Цветы жизни в нашем огороде
- Годы, собаки, жизнь
- Подлинно литературным мемуар
- Трактат о разности ума
- Да, были люди в наше время
- Заметки на полях воспоминаний
- Есть женщины в русских селеньях
- Кое-что о десятой музе
- О людях хороших
- Сократ, который был самим собой
- Праведное вдохновение жулика
- Клочки и обрывки
- Немного об искусстве выживать
- День отъезда, день приезда - один день
- Ненужное послесловие
Наступила пора ввести в повествование человека, с которым Рубин давным-давно мог познакомиться, но не пришлось. А понаслышке они знали друг о друге от весьма пожилых дяди и тети Рубина.
Вернее, дяди и его жены — оба, впрочем, одинаково любили племянника. Это были удивительные старики: чистые, доброжелательные, неназойливые. Мирно и счастливо прожили они вместе более полувека, тихо и трогательно отпраздновав несколько лет назад свою золотую свадьбу. Каждому было чуть за восемьдесят сейчас, но тетя Ида все-таки настаивала, что ей семьдесят пять, и дядя Сема горячо подтверждал это. Гибельные смерчи тридцатых и сороковых совершенно не коснулись их, по счастью, словно незаметность служила охранительной стеной, — казалось, что на таких просто не поднималась рука доносчика, следователя-стахановца или павликов Морозовых, росших у многочисленных соседей. Дядя Сема всю свою жизнь провел в каком-то управлении, ведающем текстильной промышленностью, — то ли экономистом он служил (что, как известно, является профессией национальной), то ли технологом.
Рубин довольно редко навещал стариков, ощущая всегда в их доме смутный стыд за суетливость своего существования. А они очень гордились, что племянник пишет и печатает статьи и книжки, считали его участником распущенной и богемной, но невыразимо привлекательной жизни, и расспрашивали всякий раз с тактичным, но настойчивым любопытством, кто с кем живет, кто сейчас разошелся и кто что сочиняет — из тех, кого они читали, слышали или видели по телевизору. Собираясь к ним, Рубин старался припасти какую-нибудь лакомую новость, и она долго обсуждалась ими — доброжелательно и с обилием гипотез.
Многие из узловых, болезненных российских тем рассматривались стариками столь просто, что Рубин терялся от бессилия им что-нибудь возразить. Например, о Сталине говорилось прямо и с полной определенностью: да, погибли миллионы людей, но, во-первых, он многого не знал, во-вторых, он хотел добра и при нем часто снижались цены, в-третьих же, что главное, — он выиграл войну и был великим человеком, и не надо все сваливать только на него одного. Обсуждались лень, апатия и общее измельчание сегодняшней молодежи, но причины отыскивались в общем улучшении жизни и выросшей отсюда беззаботности, так что даже неудобно было возражать. А квартиры какие стали строить — помнишь, Ида, как мы ютились в коммуналках? — говаривал дядя Сема, неуклонно переходя на тяжкие перипетии, пережитые текстильной промышленностью, а тетя Ида, выждав удобный момент, принималась вспоминать свою молодость, покойную сестру, с которой очень дружила, и страшное военное время.
Вовсе не были, однако, дядя с тетей просто недалекими и близорукими людьми. Несмотря на годы свои, здраво и зорко они судили, например, о разных людях, неизменно прощая или великодушно смягчая, но проницательно замечая в каждом, в ком это было, — черствость, хитрость, жадность, карьеризм или стяжательство. Но гораздо более они наслаждались и подробничали, когда хвалили людей или отыскивали в них светлые черты. Рубин постепенно пришел к убеждению, что это отсвет их любви друг к другу покрывал таким осветляющим флером все окружающее их пространство и само мироздание, и уже давно не спорил с ними ни о чем.
Чтобы погреться в их душевном тепле, заходил к старикам довольно часто их ровесник и земляк, тоже очень сохранившийся старик, Матвей Зиновьевич. Впрочем, его и Рубин просто Матвеем называл, повелось это издавна, и обращаться к нему по имени-отчеству было уже неудобно. Жизнь его, полная и деяний зловещих и воздаяния наотмашь, издавна интересовала Рубина, однако Матвей не склонен был о ней распространяться. То, что Рубин выудил о нем у тети с дядей, очень тесно с духом времени соотносилось.
Году в двадцатом или двадцать первом начиналась бурная часть биографии Матвея. Вынесенный из захудалого местечка ветрами гражданской войны, лихой конник какого-то забубенного полка, Матвей рубился, не жалея сил, с черной гидрой белой контрреволюции. Где-то в Молдавии, в местечке столь же захудалом, как его родное на Украине, он то ли украл, то ли хитростью увез, то ли от погрома спас (и крылась тут загадка отношений его полка с регулярными частями Красной Армии) ослепительно красивую еврейскую девчушку. С огромными глазами, красоты библейской и с библейским именем Рахиль, живой прелестью и сметливостью наполненную, как говаривал Матвей, «до мозга и костей». Ухитрился этот конный жених как-то переправить невесту своей родне, а спустя какое-то время вернулся и с ней вместе уехал в Харьков. Там они блаженно и дружно зажили, и Рахиль очень скоро родила ему сына. Со счастьем этим связан первый (и последний, кажется) в их семье крупный скандал. Молодой отец, обезумевший от радости, но не настолько, чтобы забыть свои воззрения, прислал жене в роддом записку, требуя назвать сына любым из нескольких предложенных им имен. Варианты этих имен Рубин знал, не спрашивая: тут был, должно быть, Вилорик (что означает — Владимир Ильич Ленин — Организатор Рабочих и Крестьян), тут был, без сомнения, Коминтерн, мог быть Эскадрон или, на худой конец, — Побиск (то есть Передовой Отряд Борцов и Строителей Коммунизма). Любящая жена Рахиль отвечала ему с библейской непреклонностью, что из роддома не выйдет вообще, оставшись в нем санитаркой-нянечкой, если сын не будет назван (тоже на выбор, что свидетельствовало о склонности к примирению) — Моисеем, Соломоном или Исааком. Спорили они, впрочем, недолго — и не только в силу взаимной любви, но и по обоюдной неприязни к непривычному им эпистолярному жанру, и сошлись на имени Борис. Рахиль уступила потому, что в имени этом содержалась возможность называть сына Борухом и не стыдно было, таким образом, приехать с ним в родное местечко, а Матвей согласился ради тактического маневра, который он предпринял немедленно: оформляя свидетельство о рождении сына, сделал ему имя — Борись! — настояв даже на восклицательном знаке. Тут они опять немного поругались, но Рахиль уже была дома, так что быстро и помирились. Восклицательный знак в устном обращении исчез сам собой, а мягкий знак — при получении паспорта, сохранилась только память о когдатошнем смешном происшествии.
Дальше было не смешно. Принимая рьяное и восторженное участие в устроении сияющей новой жизни, Матвей Зиновьевич Сахнин, ввязываясь во все коллизии партийных свар и усмирения счастливого населения, оказался в конце двадцатых следователем в Наркомате внутренних дел. Он служил здесь так же преданно, озаренно и размашисто, как рубил когда-то конного и пешего врага. Его рассказы о делах на службе стали постепенно тягостны и ошеломительны для семьи земляков, так что однажды он их полностью и разом прекратил. А поводом тому были резкие слова дяди Семена. Тетя Ида этот разговор датировала осенью тридцать третьего года, ссылаясь на неопровержимую зарубку в памяти: трудный дифтерит у единственного сына. Дядя Сема был уверен, что это было в тридцать первом, летом, опираясь на столь же памятную веху: реконструкцию красильных машин на текстильных фабриках Ивановской области.
Матвей в тот день рассказывал, что ему попался крепкий орешек: некий крупный инженер-вредитель. Подследственный упорно не желал свое вредительство признать и покаяться, что мешало вскрыть и обезвредить компанию старых специалистов, целеустремленно и давно тормозивших развитие какой-то слабо процветающей отрасли. Никакие уговоры и доказательства не могли его сломить. Меры воздействия, применявшиеся к нему, были разнообразны и, с точки зрения следователей, предельно гуманны (побоев еще не было тогда) — типа запрещения спать, яркого света в глаза и попеременного потока обещаний и оскорблений. Тут Матвею внезапно явилась мысль, которой он, будучи профессионалом, весьма гордился. Он узнал, что у того инженера есть единственная дочь, свет очей его и средоточие заботы; ради обожаемой дочери инженер готов был все на свете совершить, и ради нее, скорей всего, упорствовал, чтобы остаться на свободе.
Нет, с самой дочерью ничего не сделал Матвей, он и в пределах дозволенного оставался мастером своего дела, в справедливости и даже святости которого был совершенно убежден. Просто он поручил фотографам своего учреждения сделать несколько фотографий-монтажей, где в разных ракурсах (для убедительности) была снята дочь вредителя, лежащая среди цветов в гробу. Естественно, он нашел способ предоставить им возможность сфотографировать, явно или тайком, эту живую и невредимую девушку
— Знаю, почему вы упорствуете, — гневно бросил Матвей инженеру-вредителю на очередном допросе. — Вам перед дочкой стыдно. А она вот от стыда за вас бросилась под машину, — и он кинул на стол веером замечательно изготовленные фотографии.
Инженер-вредитель даже звука не произнес, зубами не скрипнул, в лице не переменился, рассказывал Матвей, искренне воздавая должное душевной стойкости скрытого врага. Разве что голос немного выдал состояние вредителя, когда он попросил протоколы признания и все их до одного подписал. А ночью в камере попытался вскрыть себе вены оказавшимся у него осколком бритвы. Но его спасли. Он легкой смерти не заслужил, сказал Матвей, пусть теперь искупит трудом в тяжелых северных условиях свою вину перед родиной и народом.
Этот эпизод старики помнили совершенно отчетливо, потому что именно тогда молчаливый и сплошное добродушие излучавший дядя Семен сказал приятелю резко и угрюмо:
— Бог покарает тебя, Матвей, он тебе этого не простит.
После этого Матвей Зиновьевич и прекратил рассказывать служебные истории в семье друзей. Но возмездие, обещанное дядей Семеном, явно запаздывало. Даже, пожалуй, наоборот: в тридцать седьмом у Рахили родилась замечательная девочка. Она, естественно, была названа Исталиной, и Рахиль ни словом не возразила.
К тому времени оба приятеля чуть ли не одновременно перебрались в Москву, что еще более их семьи сблизило. Матвей Зиновьевич работал до поздней ночи, и Рахиль много времени проводила у земляков.
Вообще они все недооценивали эту веселую, женственную и открытую Рахиль. То есть, они ее очень любили, с радостью принимали у себя и ходили к ней, но потом только поняли, что вовсе не такой простушкой и покорной женой она была, просто таила до поры все, что накапливалось и зрело в ней. А пока что они только наслаждались ее оптимизмом и умением разных людей весьма похоже изображать. Вспоминая это, тетя Ида часто пыталась воспроизвести, как Рахиль изображала в лицах приятелей и знакомых того времени, но даже дядя Семен, за всю жизнь тете Иде слова поперек не сказавший, пояснил, что такой талант никому не дано повторить.
Особенно, по словам стариков, удавалось Рахили передразнивать задушевную свою подругу Серафиму Фомину, жену какого-то очень-очень ответственного работника Наркомата внешней торговли. Эта смазливая и разбитная бабешка из-под Тамбова совершенно сошла в Москве с ума от столичной возможности одеваться. И о чем бы она ни говорила, эта Серафима Фомина, — сбивалась непременно на то, как была в этот момент одета. Так однажды Серафима рассказала, что на Новодевичьем кладбище, куда ходила она с мужем гулять (он могилы знаменитых писателей любил рассматривать на отдыхе), вдруг увидели они самого товарища Сталина, приехавшего на могилу к жене.
— Ну, какой он вблизи? —спросила любопытная Рахиль.
И Серафима быстро интерес ее утолила:
— Ничего особенного. Стоит. А я — в метрах в двадцати. На мне костюм тайер (английский, вставлял всегда дядя Семен), жакет в талию, шляпка тирольская с пером, а туфли — стыдно сказать, но я же не знала, — на низком каблучке.
Более того: когда ее мужа Фомина, ответственного работника и перспективного выдвиженца, — арестовали, Серафима, прибежав к Рахили плакать, вскоре отерла слезы и сказала:
— Представляешь себе: они приходят, а мы только что с прогулки. На мне платье блуруаяль (французское, пояснял дядя Семен) с большими перламутровыми пуговицами, белые перчатки, шляпка белая и сиреневые чулки со стрелками, а туфли серебряные с голубым отливом на носке.
Обыск был у них тогда же, но пришли еще через неделю — забрать какие-то бумаги, названные Фоминым, — и сразу стали потрошить его стол. И про этот обыск Серафима тотчас же пришла рассказать:
— Приходят утром, я лежу в кровати и реву. А на мне пижама цвета фрез (давленая земляника, пояснял дядя Семен), в рукавах отделана черным шелком и прошита тонкой золотой ниткой. Так я и пролежала весь обыск, они только косились.
Серафиму Фомину забрали месяца через четыре, и во что она была одета в тот день, знали только ее сокамерницы.
Какие-то еще истории вспоминали старики про Рахиль, любившую посмеяться, но минут через десять умолкали. Это шло уже другое воспоминание, и его Рубин тоже слышал неоднократно.
Матвей Зиновьевич приходил теперь домой каждый день только под утро, мрачный и утомленный. Тень не то чтобы задумчивости (даже дядя Семен, сам отнюдь не Сократ, считал Матвея человеком недалеким), а какой-то отключенности, нездешности на него легла, и жене он тоже ничего теперь о работе не рассказывал.
Арестовали его в тридцать восьмом. Передачи брали у Рахили всего дней пять, после чего сказали, что адресат выбыл. В тот же вечер Рахиль пришла к друзьям с детьми, грудной Исталиной и подростком по имени Борись. Она коротко им сказала, что ей сейчас на время необходимо уехать, девочку она с собой возьмет, а парня очень просит подержать покуда у них. Кроме чемодана со своей одежкой, сын тащил какой-то узелок и в передней его бросил. Узелок этот обнаружили только утром. Рахиль принесла подруге Иде несколько своих кофт и платьев.
А саму Рахиль нашли спустя месяца три, и то случайно, потому что уехала она, как оказалось, на дачу, недавно ими полученную. Исталину пристегнула она ремнем к спине и с ней вместе бросилась в колодец. Сына через полгода забрали родственники Рахили — они давно получили, как выяснилось, ее письмо, но посмертную просьбу медлили исполнить, и понять их можно было, и тетя с дядей их нисколько не осуждали. Написала им Рахиль, что винит во всем только себя, ибо она давно поняла, что делает Матвей Зиновьевич, и хотела, еще в Харькове живя, заставить его переменить профессию, но не смогла, потому что не старалась. И вот теперь карает себя сама.
Время шло; война дядю Семена пощадила: за два года, что он провоевал, был только однажды легко ранен. После его отозвали что-то восстанавливать, и здоровья он при этом, как часто говорил племяннику, потерял гораздо больше, потому что на войне идиотов не было у него среди командиров, там был страх естественный у всех, к нему привыкнуть можно было, а обезумевшее от тылового страха начальство — куда хуже и тяжелей.
А Матвей Зиновьевич вдруг живой объявился в пятьдесят пятом — совсем облезлый, старый и насквозь больной. Он полгода прожил у них, приходя в себя и квартиру (ту же самую ему вернули) пытаясь поменять, чтобы не мучиться в знакомых стенах.
Сына разыскал Матвей Зиновьевич не сразу, а только через месяц, когда поправился слегка и отошел; старики его одели как могли, и на зека-доходягу он уже не походил, как в первый день. Зубы ему вставили за счет организации, из которой он был забран. Встретившись с сыном, Матвей слегка обескуражен был — то ли от встречи, то ли от сыновней неожиданной судьбы: оказалось, что уже давно, по комсомольской путевке призванный, его сын Борис работает в органах государственной безопасности. Очевидно, он отца довольно холодно приветил, потому что о его успехах и его семье Матвей не распространялся в дальнейшем. В курсе был — не более того.
И о лагерных своих годах очень мало повествовал Матвей, на одном только настаивая твердо: был он и остался пламенным коммунистом-ленинцем.
И после войны, когда деньги у них в лагере были, он платил тайком партийные взносы в свою подпольную зековскую ячейку верных большевиков. Словом, был он из той распространенной породы, что прожили в тридцатых свою молодость и зрелость, обмирая от преданности и страха, утешая себя расхожей сказкой, что лес рубят — щепки летят, но до них этот слепой безжалостный топор не доберется. Превратились после в щепки сами, и по пятнадцать-двадцать лет их несло во всероссийском гибельном водовороте, иных засасывая в глину навсегда, иных низводя до мусора. Но выжили. Чудом уцелели. И немедленно обзавелись идеей, что лес рубили, безусловно, только как бы и не вырубили вовсе, так что этот лес по-прежнему красуется в монолитном и роскошном цветении, озонируя собою воздух планеты и восхищая человечество, жаждущее такой же судьбы.
В силу этого спасительного мировоззрения Матвей Зиновьевич исключительно о международной политике любил разговаривать, разрубая наотмашь и легко самые запутанные узлы. Жизнь по-прежнему он видел сквозь какую-то нелепую призму, коя все события на свете преломляла так удобно, что система империализма выглядела наподобие Пизанской башни и склонялась со дня на день рухнуть. А все страны, втайне мечтавшие проситься к нам в республики, пока что загнивали, созревая для катаклизмов, которым мы должны были, конечно, помогать, отчего нам самим пока что многого не хватало. Эти и подобные рассуждения лились из Матвея потоком Нескончаемым и обильным. Рубин не любил с ним встречаться у стариков и никакой к нему не чувствовал жалости. Порою только думал, как забавно: сын пошел по той же дороге, а с отцом родным не смог найти общий язык.
* * *
Борис Матвеевич Сахнин был умен, сухощав и безупречен. И не от того он обошелся холодно с отцом, что воскрешения его испугался, у многих сотрудников в те годы возвращались из лагерей отцы и близкие, криминальным для послужного списка это не являлось. Но вновь обретенный отец оказался удручающе ограничен, и его докучливые разговоры с оттенком назидания раздражали Бориса Матвеевича до невероятия, до вспышек стыдной неприязни к старику. Отец ему казался мастодонтом, вопреки здравому смыслу продолжавшим свое реликтовое существование. Ради Бога, пусть бы жил себе на здоровье, но к сегодняшней жизни и ее проблемам никакого касательства не имел. Холодно и насмешливо выслушивал Борис Матвеевич разглагольствования старика о преданности партии, возражая ему порой так неожиданно и остро, что отец недоуменно интересовался, как сын может работать в органах с таким преступным и вредительским мировоззрением.
Между тем работал Борис Матвеевич превосходно, и хотя уже был сильно в возрасте, никто еще о пенсии ему не намекал. Руководил полковник Сахнин огромным оперативным подразделением в сотню человек, из которых половина была с высшим образованием. Все вовремя бывали на местах, безотказно работали записывающие и снимающие аппараты, и ни единой операции за много лет не сорвали подопечные полковника Сахнина.
Наверное, именно поэтому он мог позволить себе шутки, которые никому другому не простились бы. Это он много лет назад сказал с усмешкой на летних командирских учениях: как надену портупею, так немедленно тупею, — и последний зачуханный постовой милиционер, по лимиту прописавшийся в Москве после армии, эту шутку вскоре знал, не говоря уж о сотрудниках Лубянки. И ничего. А в столовой однажды (для начальства, туда не каждый был вхож) говорил он за столом такое, что, бывает, на суде только услышишь, когда судят кого-нибудь за клеветнические измышления.
— Интересно, я подумал сегодня, — громко и сочно говорил Сахнин трем своим высоким сотрапезникам, — что есть фразы, над которыми зря смеются сейчас всякие историки, тайно подмигивая читателю. Помните, конечно, Сергей Иванович (это он к своему прямому начальнику обращался, генералу Селезню), есть у знаменитого Бенкендорфа, начальника жандармов, личной номенклатуры царя, такая известная фраза: прошлое России удивительно, настоящее — более чем великолепно, а уж будущее таково, что недоступно самому смелому воображению. Много раз борзые публицисты припоминали ее с насмешкой, а ведь она безусловно точна с профессиональной точки зрения: это же Бенкендорф о службе надзора и пресечения говорил.
Генерал Селезень, грузный и обстоятельный, ничего, кажется, в жизни, кроме биографии Дзержинского, не читавший, с одобрением кивнул красивой седой головой, а сотрудники, за соседним столом сидевшие, восхищенно переглянулись и разнесли эту мысль немедленно по длинным коридорам их многоэтажной конторы.
Именно полковнику Сахнину одна отменная психологическая формула принадлежала, все теперь ее употребляли как весьма полезный деловой ход. Вызвав на Лубянку для увещевания какого-нибудь зарвавшегося интеллигента — особенно из болтающих с иностранцами, — сотрудник, с ним беседу заканчивая, дружелюбно и вскользь говаривал:
— Ну что ж, я убедился, что вы доподлинно советский человек. Но вот досье на вас уже заведено теперь, смотрите, чтоб оно не пополнялось: папка ведь у нас лежит, а времена — они меняются, заметьте.
Очень многим бравым фрондерам это помогало радикально.
Кое-кто в конторе не любил Бориса Матвеевича, по разнообразным причинам — за постоянно подчеркиваемую начитанность, за суховатую любезность, за неуязвимость и отсутствие заметных слабостей, за разное. Но были люди, обожавшие его, даже подражатели и превозносители были. Очень он однажды репутацию свою повысил и укрепил, когда находчиво и смело выступил на одном собрании, хотя к нему непосредственно тема обсуждения никак не относилась. Речь шла о крупном служебном проступке одного из старых чекистов. В западногерманском посольстве собрались как-то сотрудники под вечер в кабинете одного из дипломатов, чтоб какой-то праздник отметить. Хлопнуло шампанское, выпили коньяка, и хозяин кабинета сказал, смеясь:
— Жаль мне того русского Васю, который нас сейчас подслушивает, а сам не может выпить, бедолага.
Он это по-русски сказал, ибо по образованию был филолог-славист, своим знанием языка гордился и не прочь был при случае этим щегольнуть. Большинство работников посольства русский понимало тоже, так что дружный смех раздался. А минуту спустя внезапно зазвонил телефон. С недоумением на часы взглянув — уж очень поздно для служебного звонка, — дипломат взял трубку Вдруг лицо его озарило чрезвычайное какое-то наслаждение, просто расплылось его обычно суховатое лицо, и он знаками подозвал сотрудников. Те столпились, каждый слушал по очереди, и у всех глаза и лица озарялись той же улыбкой счастья. Что-то от детства было в этих улыбках, от озорного, бесшабашного, давно забытого прекрасного детства. В трубке слышался плеск и бульканье, кто-то долго и нарочито громко лил какую-то жидкость из нескончаемой бутылки в бездонный стакан. Долго и громко для того, чтоб догадалась немчура проклятая, что это Вася, нагло осмеянный только что, тоже себе выпивку наливает.
Немцы, восхищенные горделивым русским духом, всюду растрезвонили о происшествии, и дежурный по подслушке лейтенант Михалев был немедля вызван на ковер к начальству, а после этого — на общее собрание отдела. Собрание было призвано и уполномочено в наказание за грубое служебное нарушение ходатайствовать перед руководством об увольнении провинившегося из органов, что кошмарно подрывало пенсионные надежды немолодого служаки. И уже заранее назначенные хулители выступили, требуя зловещей кары. Все было ясно и предопределено, и все молчали привычно, когда слова попросил полковник Сахнин. И был он вдохновенно краток:
— Безусловно, поступок лейтенанта Михалева наказания заслуживает. Только какого? Давно когда-то мы работали с ним вместе — он настоящий чекист, и ничего, кроме хорошего, не могу о нем вспомнить. А теперь? Безусловно, выговора он заслуживает, я согласен. Но не более того. Разве все равно они не знают, что мы их подслушиваем? Знают. И они нас так же в своем Западном Берлине подслушивают. Я за выговор обеими руками голосовать буду. Дисциплина есть дисциплина. Только искренне хочу сознаться, что, рукой за выговор голосуя, всей душой я понимаю Михалева. Это и проступок был, но и поступок тоже — поступок настоящего советского патриота, для которого гордость за свою страну — не пустые привычные слова, а состояние души.
И зал взорвался смехом и аплодисментами, хотя не принято на таких собраниях рукоплескать кому бы то ни было. И сорвалась дисциплинарная акция, большинство проголосовало за выговор, только лизоблюды за увольнение голосовали, да и то некоторые воздержались. И хоть пожурило начальство полковника Сахнина, однако же и оценило его находчивость, так что в самой интонации журения проскальзывало одобрительное согласие. Даже возможность продвижения вдруг для него открылась, так понравился его мужской поступок, но полковник Сахнин заманчивыми вакансиями пренебрег. Более того, самоуверенно и насмешливо сказал он (и, естественно, всем это известно стало), что его не прельщает перспектива выдвинуться: выше въедешь, тише будешь, сказал он, цинично улыбаясь. Это лишь упрочило его репутацию, ибо карьерное бескорыстие было в их среде редкостью уникальной.
Что же все-таки любил Борис Матвеевич, был ли у него вообще круг привязанностей, увлечений, пристрастий? Ибо не службистом был он темным и убогим — а личностью весьма заметной. Ну, во-первых, он семью свою любил. Жену притом — с оттенком благодарного удивления, ибо некогда завел с ней роман из расчета в Москве остаться после института, но потом привык и даже полюбил, очень в этом смысле редкий вытянув у судьбы билет. Обожал он книги и притом литературу именно русскую, особенно классическую, хоть и современной не брезговал, еще в журналах прочитывал новинки. Вообще он литературой и историей России настолько был увлечен, что даже свел своеобразную дружбу на работе с одним полным тупицей — хранителем кабинета, куда поступали антисоветские книги, изданные за рубежом, и отечественный самиздат. Кабинет этот считался справочной библиотекой, но ходили туда очень немногие — в основном причастные к тяжкой борьбе на этом фронте, — а многие, быть может, и ходили бы, но не желали проявить излишний, вызывающий подозрение интерес. Полковник Сахнин пропадал там каждую свободную минуту. Странное приятельство с угрюмым и дубоватым начальником этого кабинета окупалось для Бориса Матвеевича сполна и с лихвой: он единственный литературу эту брал домой — в будние дни до следующего утра, но зато в пятницу — до самого понедельника.
Что находил он там, никогда не всплывало в разговорах, а прочитанное в литературе дозволенной — всплывало часто, ибо секрета из требовательности своей и вкуса полковник Сахнин не делал и про большинство современных авторов отзывался с брезгливым пренебрежением. Притворяются слепыми и блаженными, говорил он, а им ужасно охота шавкать — сочным этим глаголом собственного изготовления он, кажется, очень гордился. Шавкали у него все: вражеская печать и западные радиостанции, клеветники-карьеристы друг на друга и по начальству, супруги в неблагополучных семьях, интеллигенты при общении с иностранцами. Свое кровное чувство привязанности к российской истории и судьбе российской не прокламировал Борис Матвеевич Сахнин, с разумной проницательностью остерегаясь насмешливых искорок в глазах собеседников, но приятелям (друзей у него не было) — склонен был высказать порою то прискорбие свое гражданское, то восхищение чем-нибудь почвенным и исконным, то просто удивляя их вдумчивым и с очевидностью пристрастным, сыновним каким-то анализом эпизодов былой истории. Не скрывал нисколько двойственности в своем отношении к Сталину: перегнул палку, убийца, жажда власти, жалко миллионов крестьян и вообще всех погибших за это время; но было что-то безусловно величественное в его правлении, с царями его роднящее и народному созвучное духу.
В разговорах этих постепенно всплывала, обретала черты и в конце концов ясной для доверенных лиц сделалась — личная, заветная для Сахнина картина идеального российского устройства. И он сам ее высказал, придя однажды на службу в состоянии необычного возбуждения. Прочитал он вдруг о человеке, за сто лет до него пришедшего к идее, которая Российскую империю (независимо от строя и системы) устремила бы по маршруту благоденствия и чрезвычайного расцвета.
Это он о некоем Липранди прочитал, фигуре забытой ныне, а некогда — знаменитой и спорной. Снова и снова с увлечением возвращался Сахнин к разговорам о Липранди и обсуждению его идеи. А при случае он и судьбу Липранди излагал с очевидным удовольствием. Замысловатая это была романтическая история о непонятом, опозоренном и забытом настоящем российском патриоте (по отцу — из испанцев). Те же самые в нем бродили дрожжи, что и в лучшей части российского офицерства, вышедшей однажды на Сенатскую площадь. Не случайно Пушкин молодой некогда с Липранди подружился, — да так, что тосковал, когда не видел его долго. Чуть за сорок было генерал-майору Липранди, когда его, трех войн лихого участника и мастера военной разведки, перевели в Петербург в Министерство внутренних дел.
Все про Липранди знал теперь так хорошо и досконально полковник Сахнин, что по случаю разные эпизоды из его бурной жизни повествовал увлеченно, и сотрудники по нескольку раз эти истории с удовольствием выслушивали. Но о главном, что потрясло Сахнина, он рассказывал с такой сжатостью и насыщенностью текста, что казалось — излагает нечто выученное наизусть и годное для немедленного занесения в какой-нибудь высокий учредительный устав. Ибо венцом творческой мысли Липранди был проект некоего специального органа: высшей тайной полиции.
Было и впрямь необыкновенно по новизне то, что придумал в середине прошлого века незаурядный мыслитель и поэт системы внутренних дел. Ибо ведь только осведомление и пресечение было извечно функцией сыска, но еще никогда в истории не создавалась при полиции сеть людей, отыскивающих и выхаживающих таланты. Именно это выдвинул Липранди в качестве главной задачи тайного учреждения. Не просто расчищать от сорняков, но и культивировать государственную ниву, стать изощренными и вдумчивыми садовниками призывал Липранди тайных рыцарей высшего полицейского органа! Разыскивать, поощрять и взлелеивать, охранять и пестовать людей честных и способных, помогать им пробиваться сквозь извечную российскую толщу равнодушия, безразличия и вражды. Именно этим должен был заниматься замкнутый клан посвященных, рыцарский орден, монашеское единство, нечто вроде иезуитов, вездесущих и осведомленных людей. Их поддержка любых талантов и активное пресечение зла должны вершиться тайно: агентам следовало специальной почтой сообщать наверх о каждой ситуации, требующей вмешательства, а власти должны были немедленно реагировать, помогать и способствовать. Замысел предполагал, чтобы они работали анонимно, даже не зная о существовании друг друга, бескорыстно и самоотверженно, одной-единственной идеей вдохновляемые: польза и возвышение Отечества. Тут бы и переменился российский климат, ибо искоренялись всюду зло и лиходейство, а все доброе и способное — поощрялось и охранялось.
Так упоенно это рассказывал Сахнин и повторял, что однажды даже призван был к начальству, где состоялось нечто вроде импровизированного симпозиума, на котором — увы! — была разбита вдребезги и поднята насмех эта давняя заскорузлая мечта забытого всеми полицейского романтика. Ибо люди, собравшиеся в высоком кабинете, не в силах были отказаться от ханжества и лицедейства даже при интимных беседах. Так что сразу сникло и увяло обсуждение, едва лишь кто-то догадался вслух, что ведь райкомы партии и отдельные коммунисты — вроде бы к тому и призваны, а что в реальности выходит — тут и замолчали все, проявив согласное понимание. Сахнин пытался объяснить, что неправильно такое уподобление, что речь бы шла о небольшом контингенте настоящих подвижников с настоящим образованием и подлинным призванием к такому делу, но осекся, вдруг сообразив с тоской, что ведь и все присутствующие себя считают таковыми, а он им истинную цену знает. Уж какое там бескорыстие и подвижничество... Говорят, в двадцатые годы были такие люди вокруг Феликса Эдмундовича Дзержинского, но уже и в этом сильно сомневался теперь полковник Сахнин, всяческой литературы начитавшись. После того симпозиума он о Липранди больше не разглагольствовал, а вскоре и другие забыли. Только один молодой генерал из контрразведки, как-то встретив в коридоре Сахнина, подозвал его и доверительно объяснил, что население российское — скоты и рабы. Так что работать сотрудникам, если б возник такой орган попечения, — среди столь беспросветного быдла пришлось, что они бы спились немедленно, взятки начав брать за содействие и сокрытие, а скорей всего — очерствели незамедлительно и в таких же аппаратных крыс превратились. Так что не мечите бисер, занимайтесь своим прямым делом, а прожекты и мечты оставьте для бесед за рюмкой коньяка с друзьями. И притом с проверенными, мой вам совет. И генерал пошел дальше, улыбнувшись приветливо, а Сахнин из этого упреждения сделал правильный вывод, больше он публично просветительством не увлекался. Тем более что работы ежедневной было невпроворот: живой, динамичной, оперативной, требующей сообразительности, выдумки и того пластичного разнообразия способов, за которое его ценило начальство.
Но читал он по-прежнему запоем.
* * *
—А я всегда думал, Толя, что ты совершенно благополучный служака. Бодрый, подтянутый, душа коллектива. Когда с тобой такое началось? Давно?
Спрашивая это, Борис Матвеевич Сахнин искоса глянул на своего спутника и коллегу, тоже полковника государственной безопасности, Анатолия Акимовича Варыгина. Коренной ленинградец, на полтора десятка лет моложе Сахнина, давний его знакомый, Варыгин приятелем Сахнину не был, но встречаясь изредка на совещаниях, они с симпатией относились друг к другу, а вот теперь заговорили вдруг впервые распахнуто и раскованно. Варыгин приехал в Москву в командировку и утром в воскресенье пригласил Сахнина побродить по городу и поболтать, как бывало в студенческие годы. Не без удивления выслушал его Сахнин и без охоты согласился. На предложение посидеть лучше дома за коньяком и шахматами ответил Варыгин, что не пьет, потому что куража не чувствует от выпивки, а в шахматы ему, психологу, играть — все равно что почтальону совершать прогулки для моциона. Вы инженер, а не психолог, возразил Сахнин. Все мы психологи, ответил Варыгин. Встретились они у памятника Пушкину и шли теперь по Петровскому бульвару. Без обиняков заговорил Варыгин, как тяжело стал чувствовать себя последние годы, как ненавидит свою работу, тяготится службой, задыхается, не знает, что ему делать дальше. Уходить в отставку или менять место, осторожно посоветовал Сахнин. Годы еще не вышли, еще семь лет надо отбыть до полной пенсии, честно объяснил Варыгин, а уходить на маленькую не хочется. А душа не терпит более, и очень тяжкими стали отношения со старшим сыном. Тот запоем читает антисоветские книжки, добывая их у каких-то приятелей, — Варыгин даже знает, у каких именно, — и отца открытым текстом стыдит за причастность к карательно-сыскной системе. Оправданий, что это чисто инженерная работа, парень не принимает. Да, он знает, что отец работает со всяческой следящей аппаратурой, не скрывал это Варыгин никогда, но никак не думал, что его служба может стать причиной их разлада. Сын — филолог, занимается поэзией начала века — Брюсовым, Бальмонтом, декадентами. Смотрите, как забавно, вдруг сказал Варыгин, остановившись, так поразила его внезапная мысль. Смотрите-ка, Борис Матвеевич, повторил он, декаданс — ведь это упадок, а декадентами называли всех поэтов того времени, которое сейчас именуется русским Ренессансом, то есть Возрождением. А когда в нашу пору возродилась русская свободная мысль после своего многолетнего обморока, то вольнодумцев стали называть шизофрениками и сажать в психушки, чтоб этот якобы упадок разума лечить. Правда же, забавное совпадение? И мы с вами к этому причастны, Борис Матвеевич, глухо добавил он. Почему я именно к вам пристал с этим разговором? Ну не пристал, хорошо, не придирайтесь к слову. Просто мне больше не к кому. В конторе нашей ленинградской все друг на друга стучат. Из разных соображений, по разным мотивам и причинам. Не с кем поговорить открыто. Я вас давно уже приметил и выделил. Знаю, кстати, что вы запоем читаете книги, которые наши же сотрудники изымают. И вообще вы мне внушаете доверие. Нет, я не надеюсь, что вы думаете так же, как я, просто был уверен, что могу с вами побеседовать по душам. Уж извините, если не в резонанс попал.
Тут Сахнин и выразил свое удивление и спросил, давно ли это с полковником Варыгиным случилось.
— Давно, — признался Варыгин с невеселым смешком. В отлично сшитом сером костюме, с промельками серебра в густых каштановых волосах, стройный, хотя с намечающимся уже брюшком, он упруго вышагивал рядом с сухощавым теннисистом Сахниным, и со стороны, должно быть, очень выигрышно смотрелись эти немолодые, но отлично сохранившиеся мужики.
— Давно, — повторил Варыгин. — Я ведь блокадник, хотя блокаду не помню, маленьким был. Но рассказывали мне о ней достаточно. И вот однажды узнаю, представьте, что из голодного блокадного Питера шли в тыл продуктовые посылки. Да, да, продуктовые. Это порученцы Жданова своим семьям посылали. Хватало, значит.
— Так ведь он сам в это время в теннис играл, от ожирения спасаясь, — подтвердил Сахнин. — Это я от одного тренера знаю. Ты не обижаешься, что я к тебе без отчества?
— Нормально, — сказал Варыгин. — Я после тоже на имя перейду Я вас уж очень старшим воспринимаю. Меня тогда вот это про блокаду просто потрясло. Потом еще. Вы вряд ли помните, конечно, — был у нас такой мэр города в начале шестидесятых — Смирнов. Председатель городского совета депутатов трудящихся.
Последние слова Варыгин выговорил с таким презрением, что Сахнин недоуменно глянул на него.
— Сейчас объясню. — Варыгин вытащил сигареты, приглашающе протянул пачку, Сахнин отрицательно покачал головой, и Варыгин закурил, не замедлив шага. — Я тогда только начинал работать после института. Я институт связи кончал. Соблазнился романтикой, если признаться честно. И сразу попал в оперативную группу. Это у вас сейчас в группе человек сто, а нас тогда всего-то было человек пятнадцать, нарасхват нас требовали, ночей не спал. И нравилось очень. Сами знаете, наверняка прошли через это.
Сахнин кивнул головой. Охота за людьми, он давно это заметил, побуждала к рьяному азарту даже самых отъявленных лентяев. В старых служаках это было вообще острым стимулом — особенно если их достаточно вводили в курс дела. Оттого, кстати, так безупречно работали все у Сахнина: он знал, что отдача будет полней, когда сотрудник настолько посвящен в детали операции, что чувствует себя полноправным участником всего действия, а не исполнителем третьестепенной роли в эпизоде.
— Мы отслеживали связи товарищей из городского треста, — продолжал Варыгин. — Они воду в вино подмешивали, меняли сорта вин, регулировали автоматы на недолив — обычные хищения среди ихней братии. И каждый, естественно, отстегивал часть добычи своему руководству, а те — своему. И начальство треста получало свою долю, и ревизоры, и милиция, все чин по чину. А самое их высшее торговое начальство — те несли деньги в горсовет и в обком партии. Но мы до этого не сразу докрутились. И тут вы знаете, меня что поразило? Сидит, к примеру, у следователя по этому делу заместитель мэра города, чуть не второе в Питере лицо, всесильный человек; после чего, угадайте, — куда идет? К вшивому магазину шампанских вин, и там в задней комнате отчитывается, как мальчишка, перед директором этого шалмана. И тот еще кричит на него: мол, я вас выдвинул, я вас кормлю, я вас и обратно задвину, если не умеете держать язык за зубами! Это, знаете ли, я много позже понял, что вся наша система плодит подкуп и воровство так же естественно, как печень выделяет желчь, а желудок — дерьмо. Тогда и удивляться перестал.
— А что же Смирнов? — нетерпеливо спросил Сахнин.
— Редкостный был здоровяк, — уважительно сказал Варыгин. — Человек-гора. Выпивал две бутылки коньяка. Когда выяснилось, что деньги именно к нему стекались, разрешено было его допросить. На понедельник разговор назначили. Только Бог нас уберег. Он в родительскую субботу поехал к своей матери на кладбище. Не знаю, ездил ли всегда, но в таких ситуациях просыпаются религиозные чувства. Вроде как люди защиты у мертвых просят. Или у Бога скидки. Словом, выпил он там бутылку коньяка, пересадил шофера своего назад и на скорости в сто пятьдесят километров не вписал свою «чайку» в поворот. Почти напополам его рулем передавило.
— А шофер? — спросил Сахнин.
— Шофер ему руль не хотел отдавать. А Смирнов ему по морде врезал. Мол, соображай, кто ты, а кто я. Шофера наши ребята забрали после аварии. Дней десять продержали. Был еще с ними в машине брат Смирнова, комиссар какого-то районного военкомата. Так вот, после аварии он, едва очухался, велел шоферу взять вину на себя. Пригрозил, что хуже будет, парень испугался. Наши сразу разобрались, но до команды сверху все-таки шофера не отпускали. А прикажи — и упекли бы. Словом, не в этом дело. Ушел Смирнов, по счастью, от допроса. И для него, и для нас — по счастью. А теперь в Питере проспект его имени. Святой труженик. Сгорел на работе.
Варыгин искоса посмотрел на Сахнина.
— Почему для нас это счастье — понимаете? — спросил он.
— Конечно, — просто ответил Сахнин. — При его связях сожрал бы вас Смирнов за полчаса со всеми потрохами.
—Да, — подтвердил Варыгин. — Мы как-то ехали в Москву с одним старым чекистом, он мне вдруг и говорит: в хорошее время служим, Анатолий Акимыч, в былые годы прямо дома пулю вшили бы. У Смирнова в сейфе камни нашли драгоценные, деньги наши и финские, золотых монет коробку, а главное, —меня как коренного питерца это особенно взбесило, — знаете, что?
— Знаю, — сказал Сахнин. — Ордера на квартиры, уже утвержденные горсоветом, осталось только фамилии вставить и можно подарить или продать.
— Верно, — Варыгин явно удивился такой проницательности. Или осведомленности? — Вы это знали? — спросил он.
— Нет, — ответил Сахнин, — просто очень скуден набор всего, что извлекают из своих должностей слуги народа. Сгнила напрочь наша империя, до омерзения протухла, это я тебя понимаю. Только не в этом дело, Толя. Мы ведь все равно — несокрушимая система. И как раз, мой милый Толя, по причине нашей гнилости и рабства полного. Преданности. Патриотизма. Как хочешь, так и называй.
— Слово это не люблю теперь, — поморщился Варыгин. — Только что же из того, что сгнила, но несокрушима наша империя, Борис Матвеевич? Вроде вы в этом оправдание себе и мне находите? Или утешение?
— И то, и другое, — подтвердил Сахнин, одобрительно глянув на понятливого младшего коллегу. — Такой путь у России выдался, судьба такая.
— Вот и батя мой так считает, только в своей системе координат, — перебил Варыгин.
— Что же считает твой батя? — Сахнин с явным облегчением дал себя перебить.
— Что Россия распята, как Христос, чтобы своими муками вразумить человечество, — ответил Варыгин.
— Так, да не так, — Сахнин чуть покривился. — Я о другом. Однако глубоко твой батя свои идеи оформляет.
— У него про все на свете своя концепция есть, — сказал Варыгин.
— Ладно, поедем дальше, — Сахнин запнулся, подыскивая точные слова. — И вот мы с тобой, Толя, хотим мы или не хотим, а живем в этом времени. Я твои терзания понимаю, только верю, что это болезнь и что она пройдет. А с теми, кто хочет ее снова хирургией лечить, я с ними не согласен. Тяжело больного надо постепенно исцелять. А ну как мы отпустим повода? Столько гнева накопилось. Толя, злобы столько, обид всяких, счетов и расчетов — снова Россия кровью зальется. Я за постепенность, кривая к лучшему ползет, время само перемены вносит.
— Вы или боитесь меня и не доверяете, Борис Матвеевич, — холодно сказал Варыгин, — или сами себя уговорили.
Сахнин засмеялся и хотел что-то возразить, но Варыгин перебить себя не дал.
— А всего правдоподобней, — жестко сказал он, — что вы, уж извините меня, если угадал, хотели мне сказать, что таков народ сейчас, запуганное и слепое быдло, но вам неудобно, потому что тихо подумаю, что вы еврей, дескать, вот на русский народ и сваливаете. Если вы полагаете, что в этом все дело, то я с вами согласен, Россия действительно свою лучшую породу извела под корень. Тоже моего отца главная мысль. Клячу можно сделать из любой лошади. Значит, так теперь и жить, как животные? А мы же все для Нюрнбергского трибунала годимся. Ведь фашизм у нас, Борис Матвеевич. Только...
— Только тлеющий, — спокойно подсказал Сахнин. — И всегда готовый вспыхнуть.
— Да, я именно об этом, — согласился Варыгин. Сахнин остановился и резко повернулся к нему.
— Знаешь, Толя, — сказал он холодно и без улыбки, — ты сейчас со мной кривляешься и ханжишь. Если все это тебя действительно волнует, начни с себя. Плюнь на свое жалованье уютное, не пекись о максимальной пенсии, ступай в истопники или лифтеры, как это делают разные кандидаты наук, чтоб очистить свою совесть и быть непричастными. Настоящие интеллигенты, они не других обвиняют, а собственным очищением занимаются. А с жалобами своими ты скоро знаешь, до чего дойдешь? Как это в пятидесятых годах шутили — мы, мол, не те хитрованы-пройдохи, что отсиделись в лагерях, пока остальные мучились под культом личности. Ведь сейчас террора нет, торжествует первый закон биологии, слышал о нем? Очень простой: всякая тварь жить хочет. Вот и живут. И большинство, между прочим, счастливо. Кто по глупости, кто по темноте, кто от иллюзий, а кто благодаря собственной изворотливости. Все крутиться научились, чтобы выжить в лагере нашем. А отдельные, кто ноет, их на зонах раньше знаешь как звали? Жопа. Ждущий освобождения по амнистии. Лагерь есть лагерь, ждать чудес тут нечего. Я про империю не хуже тебя понимаю, но на крест идти не за кого. За что боролись, на то и напоролись. Сверху ты, что ли, реформ хочешь? Чисто рабская мечта. Им ведь только власть нужна, и чтобы все мы вкалывали на полный износ. А весь народ им отвечает молчаливым саботажем: каждый увиливает как может от настоящего труда или туфтит. И замечательное выходит всеобщее равновесие. А когда это всем — всем, Толя! — станет невмоготу, противно и тошно, тогда жизнь начнет меняться потихоньку А пока надо сидеть и посапывать в две дырочки, да из чисто мужской гордости не канючить. Или собственную судьбу решать, а не глобально о стране тревожиться, пустые слова слюнявя. Не обижайся. Я не хуже тебя все вижу. Но на прямую подлость или мерзость не пойду, и работа моя мне не постыдна.
— А заставят если? Времена вдруг станут круче? — спросил Варыгин, хмуро выслушав Сахнина.
— Не заставят, — сказал Сахнин. — Откажусь, уйду в отставку, скажусь больным, вариантов много.
— Не будет вариантов, — уныло протянул Варыгин.
— Тебя что, уже впрягли во что-нибудь? — участливо и быстро спросил Сахнин.
— Нет, не впрягли. Честное слово, нет. Молчать очень тяжело. Такие факты узнаешь и молчишь в тряпочку. Хоть на вражеское радио тайком пиши. Честное слово, хочется.
Сахнин вдруг широко улыбнулся и положил руку на плечо Варыгина.
— Толя, — сказал он, продолжая улыбаться, — поверь мне: что написано пером, то горохом об стенку. Свои какие-то законы есть у истории, и ничего нам изменить в ней не дано. Только голову легко расшибить. Все мы в одинаковом живем рабстве, в одной тюрьме. И одной порукой связаны. И все вместе виноваты во всем. Ленин чисто уголовную систему создал. Оттого в ней Сталин так и расцвел со своей бандой. Так что правят паханы, а мы при них. Именно мы тут инженеры человеческих душ. Толя, а писатели в шестерках у нас ходят, в порученцах. Только ты вот прозрел и мучаешься, чувствуешь себя среди коллег как политический среди уголовников. Ведь правда же?
— Правда, конечно, — пробурчал Варыгин, приятно чувствуя на плече руку уважаемого им человека. — Я столько знаю о борьбе наших мафий, моей питерской и вашей московской, — страшно сказать Борис Матвеевич. А ведь другие пишут...
— Про наше время на блатной фене писать надо, — задумчиво произнес Сахнин. — Как это, чья-то шутка была? По Нидерландам пронеслась параша, что герцога Альбу дернули в Мадрид с вещами.
— Когда же это все повернулось? — уныло спросил сам себя Варыгин, шутке даже из вежливости не улыбнувшись. — Где свихнулось? На Сталине или еще раньше?
— Ты еще до Карла Маркса дойди, — хмыкнул Сахнин пренебрежительно. — И до его жены Фриды Энгельс, она же Роза Люксембург, в девичестве Клара Цеткин.
— Нет, серьезно, Борис Матвеевич? Как это все случилось? Ведь все хотели как лучше.
— Конечно, хотели. Вполне искренне. — Сахнин убрал руку с плеча Варыгина. — Только это проще пареной репы, Толя. Случился обычный колониальный вариант развития. Неужели это тебе самому в голову не приходило?
Варыгин так вывернул шею, слушая Сахнина, что опять шел чуть боком.
— Россия много веков колонией была. Типичнейшая колония, захваченная верхушкой населения. Они ее родиной ощущали — и то не все, кстати, — а грабили, как колонию. Неслучайно ведь и управляющих сплошь и рядом из немцев набирали. Посмотри под этим углом, и все тебе ясно станет. Выжимали, выдавливали, высасывали. А когда действительно патриоты России за дело взялись — типа Столыпина, то уже поздно было. Восстал о туземное население. А что делают туземцы прежде всего? Вырезают чуждую прослойку. Вот они всех и вырезали. Под корень. Железной метлой вымели. Аристократов, дворян, интеллигенцию, специалистов всех мастей, духовенство...
— Но уж священники — люди чисто русского духа были, — неуверенно сказал Варыгин.
— Ничего подобного! — Сахнину изменила его всегдашняя выдержка, он увлекся, и теперь оба они почти бежали, потому что именно такой шаг соответствовал разгоряченности обоих. — Ничего подобного! Ты танцуй от психологии, Толя, от чувства. Это ведь все брехня, что российский народ искони православным был и к Богу привержен. Он обряды соблюдал, вот и все, что он делал. Кстати, я у Чаадаева, кажется, нашел мысль замечательную: соблюдение обрядов — это просто упражнение в покорности.
— Здорово, — откликнулся Варыгин.
— А по духу — все чужое насадили в России. Оттого и крушили потом с таким остервенением. Оттого и клич ленинский «грабь награбленное» на такую благодатную почву упал, что взошел разбоем повальным. А это ведь лавина в горах, цепная реакция — когда разбой в политику возведен. Вот и получилось то, что получилось. Так что слишком ты на Ленина или на Сталина не спихивай. Они оба хороши. Сталин идеи Ленина только до предела довел. А туземцы были счастливы разрушить все, что их раздражало. Обидную я модель тебе, Толя, представил, но обрати внимание, что она во всех освободившихся странах работает. Словно безумеют люди и слепнут. Ярость, азарт, надрыв. А когда опоминаются, то поздно. Новая нечисть захватила уже власть, и еще страшнее старой, потому что темная и невежественная. И хищная до невероятия. И такие же наверх тянутся. Система такая получается — с лифтом для мерзавцев и бездарей.
Варыгин вдруг усмехнулся невесело.
— Что мы с тобой несем, Борис Матвеевич! — сказал он.
— Ты сам об этом просил, — остывшим голосом ответил Сахнин, остро глянув на собеседника и сразу отведя глаза.
— Ты опаслив, как ежик, — сказал Варыгин. — Я о другом вовсе. Я о том, что два здоровых и неглупых мужика все понимают — ну, ты ясней, конечно, — и ничего не могут сделать.
— А кто что может? — протянул Сахнин. — Всегдашние два русских вопроса: кто виноват и что делать. Никто, выходит, не виноват, потому что все виноваты, и ничего, выходит, не поделаешь. Время вытянет.
— А если нет? — быстро спросил Варыгин.
— А если нет, то будет гнить болото, — холодно сказал Сахнин. — Только не бывает такое до бесконечности. Если мы уже сегодня с тобой так разговариваем, то лет через десять все подряд того же мнения будут. А там, глядишь, и самый воздух переменится. Тогда и просветлеет немного. Только очень-очень постепенно это будет. Мы с тобой не доживем, и дети вряд ли.
Варыгин тяжело молчал, обдумывая что-то.
— Знаешь, Толя, я где-то притчу прочитал, — вспомнил Сахнин. — В клетке сидят вместе люди и обезьяны. Люди хотят, естественно, вырваться, но ключ от клетки находится у обезьян. Люди хитрее, находчивее, умнее, они добыли бы тот ключ, нашли бы способ отнять, но одна загвоздка есть волшебная в этой задаче: каждый, кто прикоснется к ключу, сам становится обезьяной. Вот и реши проблему.
— Ах ты, здорово, — по-мальчишески восхитился Варыгин. — Здорово! Значит, надежда только на то, что какая-нибудь из обезьян сама это сделает, прозрев или по наущению. Правда же?
— Как Никита Хрущев... — то ли согласился, то ли начал и оборвал себя Сахнин.
— Скинули бедолагу раньше времени, — подтвердил Варыгин. — А если вдруг опять появится такой же? Ведь не исключено, что прорастет и прорвется?
— Толя! — Сахнин скривился так, что Варыгин присмирел, как ляпнувший глупость школьник. — Ну, прорастет — и что? Это будет ведь такой же чиновник. Он же не изменит систему, а контора наша — разве что окрепнет и вырастет. Он же устройство страны не переменит. Не осмелится: сожрут с потрохами моментально. Миллионы людей в этой системе кормятся, они глотку за нее перегрызут.
Оба секунду помолчали.
— Ну, придет, — тускло сказал Сахнин, — новый хозяин. Что он прежде всего власти хочет, это мы за скобки вынесем. Пусть он еще хочет и добра. А только на осине апельсины не родятся. Он ведь только такие перемены осилит, чтобы хозяйствовать сподручней было. Вот и весь тебе чиновный Ренессанс.
Варыгин хотел возразить, но Сахнин перебил его:
— Извини, еще одно забыл. Это ведь и работягам не нужно. Им, похоже, ничего уже не надо. Вкалывать по-западному им наверняка не хочется. Вроде как уже и не по силам. Хочется, чтоб их не трогали и цены не росли. Устало очень население, Толя, очень все услали от этой жизни. Парень только вкалывать начал, а уже вроде надорвался. В воздухе уже гниение, в самом воздухе. Протухла система. Вот и держится она на нас. Мы как обручи сейчас на этой бочке. И без нас она взорвется с грохотом. А вони будет!..
— Что-то ты себе противоречишь, Борис Матвеевич, —хмуро возразил Варыгин. —То ты только об усталости всеобщей и апатии, а то — взорвется...
— Злобы очень много накопилось, — терпеливо пояснил Сахнин. —Ты про распри национальные не забудь. Все ведь без идей сейчас живут, а пустоты душа не терпит, ей национальная идея — лучшая начинка, чтобы вспыхнуть. И какая кровавая свалка пойдет! Одни русские, Толя, чего стоят, ведь они-то хуже всех живут и убоже, а гордыней тешатся, что кормят всех. А как их ненавидят в республиках! Ты не обижайся, сам ведь знаешь.
Варыгин пожал плечами.
— А на евреев сколько злобы накопилось, — добавил Сахнин. И усмехнулся: — Так что, в случае чего, мы рядышком с тобой пойдем.
— Мне отец рассказывал, — медленно протянул Варыгин, словно вслушиваясь, годится ли история к их разговору. — В лагере он как-то в карцере с Мехтеевым неким сидел, азербайджанцем, того проездом в карцере держали, везли куда-то.
— И твой сидел? — живо спросил Сахнин. Они переглянулись и оба одновременно подумали, что с этого, возможно, им и следовало начать разговор.
— Тоже, кстати, полковник был этот Мехтеев. Герой Советского Союза, молодой совсем, воевал здорово, — Варыгин заговорил быстрее — годилась история. — И не помню, за что он сел, вроде что-то неодобрительное сказал о ком-то повыше. Не суть важно. Попал на северную стройку. Далеко за Воркутой дорогу клали в тундре, всем — гибель очевидная. Вот он и собрал своих дружков, кто воевал. Давайте, говорит, все равно ведь помирать, так хоть поляжем как мужчины и солдаты. Согласились. Там охрана ихняя в субботу в баню приходила, прямо в зону. Человек по десять, вроде так. Вот они их голыми и взяли. Повязали, кляпы в рот, переоделись. Пошли на вахту. Там Мехтеев начальника смены то ли на нож взял, то ли под дуло, пошли они по вышкам, сняли часовых и на своих сменили. Построили весь лагерь на плацу, созвали всех как на поверку. Тысяч пять там было, небольшой по тем временам лагерь.
— Как-то мне на Колыме один большой партийный начальник сказал в обкоме, — Сахнин то ли улыбался, то ли кривил губы, — что, мол, были времена большие и настоящие: в Магадане ежедневно четыре миллиона зеков на работу выходили в рудники.
— Тосковал, небось? — ощерился Варыгин.
— Черт его поймет, прости, что перебил.
— Словом, построил он их и выступил. Я, говорит, полковник Мехтеев, Герой Советского Союза. Мы с друзьями повязали всю охрану. Вы свободны. Только всюду тундра и зима. Кто уйдет, погибнет все равно. А в соседних лагерях — наши братья. Там же мы добудем и оружие. Как дойдем до Воркуты, захватим город, будем требовать кого-нибудь из правительства. Обещать вам ничего не могу. Кто согласен погибнуть как мужчина — шаг вперед. И как ты думаешь, Борис Матвеевич, сколько вышло? Зная, что здесь подохнут через месяц? В строю пять тысяч стояло. Сколько вышло?
— Человек сто, — не задумываясь ответил Сахнин.
Варыгин с уважением посмотрел на него.
— Как же тебе трудно жить, людей так понимая, — сказал он. — Сто двадцать. Остальные аж под нары забивались, их оттуда сапогами выковыривали, чтоб устыдить.
— Чем кончилось? — без интереса спросил Сахнин. Варыгин сморщился, как от внезапной боли:
— Кончилось, как и должно было. Они успели лагерь по соседству освободить, а потом их с воздуха вертолетами достали. Кого скосили пулями там же, большинство опять по лагерям рассовали. Я ведь не об этом, я о числе вышедших, как ты догадался. А ты говоришь — взорвется.
— Я понял, — оживленно сказал Сахнин. — Только времена другие теперь, Толя. Странный парадокс в нас Богом заложен: чем меньше человека гнешь и давишь, тем он больше хочет распрямиться. Во всех смыслах. А сейчас давление не то и страх не тот, сейчас на все пойдут. Только к фашизму побыстрее, чем к свободе.
— Батя мой и тут концепцию имеет, — сказал Варыгин. — В войну, говорит, мы немцев раздолбали, после усатый сдох и его мы тоже прокляли, а в душах наших и в умах — победили Гитлер и Сталин. Вроде как бы радиацией своей они нас облучили, а это надолго и по наследству передается. Интересно, правда?
— И похоже, — угрюмо отозвался Сахнин. — Мудрец твой батя.
Оба замолчали ненадолго.
— А есть все же люди, надежду не потерявшие, — задумчиво сказал Варыгин. — Или просто из упрямства. Мне отец рассказывал с месяц назад, что к нему один ваш москвич приезжал, Рубин вроде по фамилии, пишет книгу о лагерях, ездит по выжившим из ума старикам. Странно было для меня, седого полковника, — зависть я к нему почувствовал. Настоящей жизнью человек живет, не раздвоенной, ты меня понимаешь.
— К нам попадет рано или поздно, — отозвался Сахнин. — Да и зачем старые раны бередить? Никому это уже не интересно. Надо о завтрашнем думать, вперед смотреть. Рубин, говоришь? У моих знакомых есть племянник с такой фамилией. Вялый литератор какой-то. Хотя вряд ли это он. Знаешь, чем наши писатели отличаются от Льва Толстого?
Сахнин подождал секунду и заторопился, сообразив, что коллега его вряд ли читал Толстого «Не могу молчать». И удивился, когда Варыгин полувопросительно ответил:
— Уж не тем ли, что они молчать — могут?
— А ты не так прост, как кажешься, — одобрил Сахнин.
— Отец у меня Толстого непрерывно читает —объяснил Варыгин, словно оправдываясь. — Этого Рубина по нашим бы старикам поводить, кто уже на пенсии.
— Из наших много не выжмешь, — хмыкнул Сахнин. — Научились держать язык за зубами. Как и вся страна, впрочем. Я поэтому и думаю, что такие книги ни к чему Если бы люди помнить хотели, то не умер бы самиздат о лагерях тех лет. А он своей смертью умер, естественной, наши мало к нему руку приложили.
— На меня не вышли, жалко, — вдруг твердо сказал Варыгин.
— Кто? — не понял Сахнин.
— Да вот эти, кто о лагерях писал и о нашей славной конторе. Я бы счастлив был помочь им при случае, — буднично, как о давно обдуманном, пояснил Варыгин и по-мальчишески застенчиво улыбнулся.
— Увольняться тебе надо, Толя, ты докатишься с такими настроениями, — заботливо посоветовал Сахнин. — Неразумно ты заговорил, не по возрасту. Если не о себе, то о семье подумай.
— Я о сыне как раз и думаю, — мрачно ответил Варыгин. — Я хочу, чтоб он мне другом был, а не стыдился за отца.
И они заговорили о детях — сбивчиво, с обидой и недоумением. Тут беседа их стала напоминать все на свете разговоры отцов о детях, ибо расхождение это извечно и повсеместно, а следовательно, — Богом предусмотрено.
— Так что слишком ты не угрызайся,Толя, — сказал Сахнин при расставании, — на самом деле нужна России наша служба. Любой взрыв опять ее назад отбросит, а России взрывы не на пользу, как ты легко заметить можешь. Оберегать ее нам надо от крупной смуты, а там сама оправится с годами.
— А пока что призовут и... — договаривать Варыгин не стал, и они молча улыбнулись друг другу, обмениваясь рукопожатием у входа в метро.
* * *
Рубин сидел в гостях, досадуя, что соблазнился и пришел: два часа дня — самое время торчать в библиотеке или дома за столом. Давняя приятельница Марина позвонила, что придут к ней двое стариков — ты как раз таких разыскиваешь, Илья. И Рубин нехотя поплелся. Появилось у него недавно ощущение, что ничего нового он уже не услышит, а конкретно о Бруни — наверняка.
Разговор шел за столом — первоначальный и несвязный.
— Юлия Сергеевна, — попросила хозяйка, — расскажите, пожалуйста, Илье про ваш подвиг со вдовой Грина, такое счастье — слушать, как справедливость побеждает.
— Пожалуйста, — пожилая женщина с короткой седой стрижкой вежливо повернула к Рубину свое мягкие лицо с неожиданно твердым и решительным подбородком. Педагог, подумал Рубин. Учительница. И, как всегда, ошибся. Сухая, собранная и жестковатая старушка оказалась ботаником, физиологом растений. А как читатель — обожала Александра Грина. Это и сблизило ее некогда со вдовой писателя, жившей в Старом Крыму, где умер этот странный романтик. Рубин вспомнил его предсмертные слова, которые где-то довелось прочитать. Когда за три дня до смерти — для последней исповеди и причастия — к Грину пришел священник, он в конце спросил умирающего: всем ли тот простил, не питает ли к кому-нибудь вражды? И Грин, его немедля поняв, легко ответил:
— Батюшка, вы имеете в виду большевиков? Поверьте, я к ним совершенно равнодушен.
Его вдова после войны попала в лагерь, ибо при немцах пошла работать в типографию — надо было прокормить больную мать, находившуюся в тихом старческом безумии. А когда вернулась, пережив печорский холод и астраханский зной, то обнаружила, что ветхий домик их — теперь сарай для дров первого секретаря горкома партии. И беззащитная женщина принялась за этот домик воевать. В основном, из-за любви к покойному мужу. А всесильный секретарь, чтобы не отдавать сарай, сообщил суду и населению города (секретарша распечатала материал на машинке) такие факты: Нина Николаевна Грин женой писателя вовсе не является, она бросила умирающего мужа еще за два года до его смерти. А в войну переливала кровь русских младенцев раненым немецким офицерам. Гарцевала всю войну в черной атласной амазонке налошади, ей за это подаренной.
А сарая добивается сейчас — для организации шпионской явки, одновременно центра антисоветской агитации.
Самое, пожалуй, страшное в этой бредовой лжи, что приняли ее как юридический документ (первый секретарь горкома партии), и домик свой вдова Грина отвоевывала несколько лет. Но победила! И устроила музей. Открытый всем, кто любит Грина.
— И вот, когда она умерла, — продолжала Юлия Сергеевна, — то нам ее не разрешили похоронить в могиле мужа. Всплыла старая клевета. Мы три дня мотались по разному начальству. Представляете себе — три дня в крымской жаре непохороненный покойник? И ничего не добились. Закопали мы ее отдельно от Грина, уныло разъехались. Осенью я думаю: что же это такое? Почему мы это допустили? Поделилась своей идеей с тремя молодыми приятелями, которые тоже к Нине Николаевне часто ездили, — они сразу согласились. Позвали знакомого юриста, он говорит: большой срок могут вам дать за осквернение могилы, если застанут, когда вы раскапывать будете. А нас уже поздно останавливать. Приехали ночью. Пошли на кладбище. Дождик легкий. Часа два ребята раскапывали могилу. И вот здесь — вы знаете, Илья, непременно сам Александр Степанович взялся нам режиссировать: луна взошла, сухо, потеплело, настоящая южная благодать. Отнесли гроб к могиле Грина, там его теща уже давно была похоронена; ребята копать стали, а я домой ушла, устала очень. Они счастливые пришли, у них лица светились, не передать такое и не высказать, это у Гомера победители так выглядели. Но и тут еще не все. Главная мистика впереди.
Старушка светилась от удовольствия, все это вспоминая. Она отхлебнула чай, вздохнула глубоко и нахмурилась.
— Один из ребят это все в дневник записал, как-никак событие, я его понимаю и не сужу. Мы-то, остальные, ликовали втихомолку. А у парня — обыск спустя год, он самиздатом очень усердно занимался. И, конечно, дневник его следователи прочли. Слушайте, что сделали эти подонки, уж не знаю, кто там распоряжался. Оцепили кладбище солдатами и раскопали обе могилы снова. Им осквернять могилы можно. Ну, в могиле Нины Николаевны — ясно, что гроба нет. Однако нет его и в могиле Грина! Каково?
Старушка так победно, гордо и заносчиво сверкнула на Рубина глазами, словно в эти часы лично прятала гроб подруги от поругания. Рубин хмыкнул, чтобы поддержать рассказ.
— Там лежали они так: справа — Александр Степанович, слева — ее мать, а в середине место оставалось, туда я мальчишек и попросила гроб зарыть. А они будто предвидели, что даже в могиле у Грина обыск будет — вырыли яму поглубже, и гроб Нины Николаевны поместили под гробом Грина. Вот потому эти скоты и не нашли. Даже после смерти, как видите, эта семья творит легенды. Такие по Крыму слухи поползли, вы себе представить не можете!
— Но это и вправду подвиг, — сказал Рубин. — Знаете, так затаскали фразу, что всегда есть в жизни место подвигам, что ее повторять неудобно. А ведь есть.
— Только чем оборачивается, — хмуро возразил молчавший до сих пор длиннолицый лысый старик, с наслаждением пивший водку и непрерывно куривший. Он улыбался всем, кто взглядывал на него, и Рубин, зная, что хозяйка дома не случайно позвала его сегодня, ждал с нетерпением, чтобы старик заговорил.
— Вы о чем? — спросил Рубин.
— О подвиге, — ответил старик. — Я, знаете ли, как-то с Бусыгиным общался, знаменитым кузнецом-стахановцем из Горького. Вот он мне и рассказал. Бусыгин на съезде передовиков отказался произносить речь, которую на бумажке ему подсунули. Не буду, говорит, пустую трескотню разводить, у нас в городе рабочим жрать нечего, живут в тесноте и грязи, и никто слова пикнуть не смеет, а кто осмелится — исчезает. Устроители съезда так перепугались, что самого Орджоникидзе к нему привели, и Бусыгин лично это наркому выложил. Тот говорит: знаете что, товарищ Бусыгин, пойдемте-ка вместе к Иосифу Виссарионовичу, там они уже собрались все за сценой. И пошли. Сталин там сидит, Каганович, вся их шайка. Сталин трубочкой пыхнул, улыбнулся в усы — излагайте, говорит, товарищ Бусыгин, мы слушаем, нам всего нужнее правда. А Бусыгин возьми и выскажи ему про свой родной Нижний Новгород, как живет хозяин страны, победивший пролетарий, — как последняя собака при плохом хозяине. Сталин слушает, у всей шайки лица грозные и хмурые, но молчат, сигнала ждут, чтоб растерзать. А усатый улыбнулся так лучезарно и говорит: огромное вам спасибо, товарищ Бусыгин, это вы и расскажите с трибуны. Тот и рассказал. Возвращается в свой Нижний, а там уже в тюрьму посажена вся верхушка города и завода. Разве того он хотел? Новые на их местах сидят — от страха и усердия давят еще пуще, — никаких перемен. Главное же — косятся все на кузнеца: стольких людей посадил, большинство и ни при чем были. Представляете себе, как ему жилось? Вот и совершил человек подвиг.
Все за столом молчали — словно дохнуло на них воздухом той канувшей эпохи.
— Уже мифические это какие-то люди, — сказала Марина, просто чтобы что-нибудь сказать.
— Э, от этих мифов до сих пор сюда дыхание тянется, — откликнулся старик. Юлия Сергеевна оживилась.
— Миф о вине евреев во всем этом, — горячо сказала она, — среди интеллигенции стал широко распространяться.
— Интеллигент не может быть антисемитом, — впервые вмешался в разговор коллега Марины, человек не очень симпатичный. На лице его было ясно написано, что знаем обо всем, а понимаем еще больше. — Интеллигент — это прежде всего нравственное чувство и нравственные поиски, — надменно добавил он.
Старушка коротко взглянула на него, и что-то еле уловимое мелькнуло в ее глазах. Не хотел бы я, чтобы она так глянула когда-нибудь на меня, подумал Рубин.
— Архитекторы, врачи, музыканты, литераторы, ученые, все там были, — жестко сказала Юлия Сергеевна сослуживцу Марины, не обращаясь лично к нему, просто перечисляя профессии.
— Где «там»? — не понял Рубин.
А где именно, старушка не знала. Она слышала только от приятельницы пересказ выступлений: где-то собирались ревнители памятников старины, все разрушения двадцатых и тридцатых дружно сваливая на заговор евреев.
— Жалко, что меня туда не пригласили, — вдруг сказал лысый старик, опять куривший. (Прослушал, как его зовут, досадливо ругнул себя Рубин.) — Я бы им такую историю рассказал о еврейской сплоченности — пальчики оближешь.
— Расскажите нам, Борис Наумович, — Марина погладиладлинную костлявую кисть старика. — Я ведь предупреждала вас, что попрошу рассказывать, Илье это и вправду очень нужно. Вы про лагерь?
— Что-то я ничего кроме лагеря вроде и не знаю, — засмеялся Борис Наумович. — Все мои истории — про него. И все мысли оттуда. Что ни услышу — ассоциация с лагерем. Или с поселением. Хотя сидел-то, в сущности, немного.
— Сколько? — буднично спросил Рубин.
— Четырнадцать в итоге, другие много больше тянули, — добродушно ответил ему старик. — Только вы меня, боюсь, напрасно станете допытывать, я круг ваших вопросов знаю от Марины, я вам как бы даже вреден буду, уж извините.
— Такое впервые слышу, — Рубин уже весь был обращен к собеседнику, даже чуть перегибался через стол. — Вреден?
— Видите ли, — старик повел глазами по столу, словно отыскивая там ответ. — Знаете, есть люди, для которых коньяк пахнет клопами. А для меня — клопы напоминают о коньяке. У меня от лагеря остались воспоминания — не скажу, что радужные, но благодарные, что ли. Это было совсем не пустое время. Человеком я стал именно там. Хотя именно там легче всего перестать им быть, извините за неловкость фразы, я не литератор.
— А кто вы по профессии, Борис Наумович? — спросила Марина. — Я ведь уже сколько лет вас люблю, а так и не знаю, кто вы были до пенсии.
Старик засмеялся так хрипло и громко, что Рубин ощутил радость охотника, вышедшего на долгожданный след.
—Я, Мариночка, всю жизнь вождей рисовал, так что художником меня назвать нельзя. И афиши для кино. А в лагере — там я чего только не писал! Картину «Последний день Помпеи» знаете, конечно?
Рубин, к которому был обращен вопрос, кивнул головой.
— Моя работа! — гордо заявил старик.
— Извините, Борис Наумович, я в живописи не силен, только автор «Помпеи» — Брюллов, вроде бы, —сказал Рубин.
— Да! — воскликнул старик. — Да! В музее которая висит — Брюллов, а в лагерной столовой на Воркуте — я!
За столом все дружно рассмеялись.
— И моя в полтора раза больше, — горделиво добавил Борис Наумович. — Потому что я под нее четыре месяца себе выторговал. Пока осматривался в лагере.
— Вы все годы на Воркуте провели? — спросил Рубин, колеблясь, не спугнет ли рассказчика, если достанет записную книжку.
— Нет, я прилично покочевал, — у старика исчезли в глазах насмешливые искры. — Я даже в Марфине был, в шарашке под Москвой. Там тоже много всякого рисовал.
— А для чего в шарашке художник? — спросил Маринин сослуживец. — Там ведь делом занимались?
«Откуда она его взяла? — подумал Рубин. — Ведь насквозь же виден человек. Или уже привыкла и не слышит?»
— О, там я очень большие работы делал, — старик снова оживился. — Заказы у меня были крупные. Например, приносят холсты — уже натянутые на подрамник. А с ними список: Левитана — три копии, Поленова — три, Куинджи — четыре. И — названия картин. С репродукций я их писал. Исполнение требовалось мастерское. Меня оттого и дернули из лагеря, что я к тому времени себя как отличный копиист зарекомендовал.
— Не подделок от вас требовали? Холсты не старые были? — быстро спросил Рубин.
— Нет! — ответил старик, — откровенные копии. Только хорошего качества. Я сам спрашивал, для чего, а мне говорят: делай и не лезь не в свое дело. Я объясняю: давайте я и рамы тогда сделаю, у меня же больше вкуса. Мне холсты штатский привозил, но сдается, что он чин имел. А образование техническое, это он как-то сам сказал. Потом уже, когда привык. Чай приносил, сахар, даже как-то письмо для жены взял, только очень боялся. А про картины объяснил: это мы дарим иностранным гостям столицы. В посольствах они вешают, в домах своих, в гостиницах эти картины висеть будут, так что не посрамите Россию, Борис Наумович, вашу как-никак родину. А уж рамы подберем мы сами, не беспокойтесь, есть у нас сотрудники со вкусом. Что, не догадались еще?
— Нет, — растерянно ответила за всех Юлия Сергеевна и беспомощно посмотрела на остальных.
— Эти мои точные копии для отвода глаз были, — снисходительно пояснил старик. — А в рамы они микрофоны засобачивали, свою аппаратуру, чтобы подслушивать. Я бы тоже не догадался, это мне потом уже наш куратор шепнул. А второй художник со мной там был — Кирилл Зданевич, из Грузии.
— Тот, который собирал картины Пиросманишвили в двадцатых? — изумленно спросил Рубин. Уже год, как он ходил по старикам, но заново каждый раз искренне удивлялся, когда всплывала в лагерях знакомая, чем-нибудь известная фамилия. А происходило это так часто, словно в истории России вечно присутствовала эта мясорубка, и вся страна раньше или позже, но протиснулась сквозь ее стальное сито.
— Он самый, — Борис Наумович закивал головой так радостно и удовлетворенно, словно мимолетное прикосновение к имени Пиросманишвили и ему делало честь, и всем присутствующим. Теперь уж Рубин просто не мог не вытащить записную книжку. За несколько минут он украдкой — одно-два слова — внес туда все, что услышал сегодня, и приятное испытал чувство уверенности: ничего не пропадет, и не надо будет мучиться утром, вспоминая. Даже выпить теперь можно спокойно. И налил себе, выпил, закурил и продолжал слушать. Старик повествовал со вкусом и удовольствием.
— Умирал я, собственно говоря, два раза в лагере. Сперва в сорок втором, тогда я, в сущности, уже умер.
Старик поймал изумленный взгляд Марины и молодецки расправил пушистые седые усы, делавшие его похожим на кота из кукольного театра.
— Да, правда-правда. Доходил-доходил и умер. Ноги у меня распухли тогда, две колоды неподъемные стали, еле волочил их. Уже с работ меня общих сняли и перевели в барак для доходяг. Огромный такой сарай, нар на всех не хватало, мы где попало валялись. Прямо посреди сарая — костер небольшой, возле него сидели доходяги из уголовных — и такие тогда были — в карты резались днем и ночью. В основном игра шла на одежку тех, кто уже умер. Интересные, между прочим, уголовники были. С политическими статьями. Да-да. Когда Берия сменил Ежова, то сперва на послабление пошло. Отпустили кое-кого, брали меньше, это старики хорошо помнят. А из лагерей, видать, начальство рабочую силу запросило: работать некому. И загребли тогда массу ворья всякого. Не на кражах их ловили, а брали уже известных, кто раньше сидел, кто на учете был, и лепили им статьи политические: социально опасный элемент и социально вредный элемент. Чтобы лагеря пополнить. Урки, между прочим, так обиделись, что эти аресты так и называли: бессовестный набор.
Рубин засмеялся, и старик замолчал, с одобрением глядя на него. Рубин разлил вино и водку, все молча подняли свои рюмки в сторону Бориса Наумовича. Тот поигрывал по столу пальцами, ожидая возможности продолжать.
— А в конце барака была стенка хилая, скорей перегородка, но с дверью. Туда оттаскивали умерших. Каждый день нас пересчитывали очень тщательно, потому что все мы норовили за умершего соседа его пайку получить; иногда удавалось. Там уже замерзшие лежали трупы, туда тепло не доходило. А в бараке можно было выжить, хоть наша рвань бушлатная к доскам нар и примерзала по утрам, но ничего. Вот тут я и умер. Перетащили меня за перегородку, а я возьми и приди в себя. От холода, во-первых, а во-вторых, от запаха хлорки, там ее как раз насыпала какая-то падла из санчасти. То есть мой благодетель, сказать точнее. Возвратился я к жизни, а лежу голый уже — наверняка, думаю, ребята у костра мои тряпки в карты разыгрывают. Так и есть. Они мне даже не очень удивились, только спор поднялся шумный: имею я право взять карту и попытаться что-нибудь отыграть или нет. Потому что, с одной стороны, игра уже идет, а с другой — мои же шмутки разыгрывают. Победила справедливость, дали мне карту. А тут и фарт пошел: отыграл я свой бушлат обратно, а штаны мой друг мне отыграл. Тут начал я в себя вдруг приходить — от хлорки или от фарта, но только через две недели ушел своим ходом из барака доходяг; взяли меня в санчасть временно, а там за три месяца совсем оклемался. Тут вернулся со штрафной командировки мужик, которого я в санчасти подменял, меня погнали, и стал я снова доходить.
— Борис Наумович, вы ведь обещали что-то про еврейскую сплоченность рассказать, — Марине, кажется, стало плохо от ровного и веселого тона старика. Борис Наумович бодро шевельнул седыми усами.
— К ней подхожу, слушайте внимательно, ребята. Плетусь я по зоне, еле ноги переставляю. Встречаю Полякова Эмиля Яковлевича, он бытовик был, проворовался где-то, в лагере человек влиятельный, начальник хлебопекарни. Доходишь, говорит, Борис? Дохожу, отвечаю, Эмиль Яковлевич. Ты, спрашивает он, еврей или полукровка? Что это вы мне расистские вопросы задаете, отвечаю я ему, еврей я чистой воды. Как бриллиант. Все, говорю, мои родственники сорвались из местечка как ошалелые и сделали в России революцию. А я, как видите, расхлебываю ихнюю кашу. Вы, Эмиль Яковлевич, я его спрашиваю, не из общества помощи жертвам революции? А то вот я перед вами — в чистом виде экземпляр. Так красиво я тогда, конечно, не говорил, еле-еле языком ворочал. Повернись-ка, говорит он, Борис, ко мне спиной. Поворачиваюсь. Что-то он на спине моей пишет, подложив фанерку, и дает мне клочок газеты. Неси, говорит, в хлеборезку прямо самому Полещуку, и желаю тебе счастья в цветущей жизни. Я плетусь к Полещуку. Сытая такая харя. С Западной Украины перед войной сюда попал. В хоре пел. Вы меня извините, друзья, я отвлекусь. Это я не от склероза, а попутно одну историю вспомнил, не пожалеете, что отвлекся. Вы знаете, за что власть не любит интеллигенцию? Не знаете. Или начнете объяснять подробно и длинно. А я знаю точно: зато, что интеллигенция не поет в хоре.
— Прекрасный образ! — похвалил Рубин, не выдержав.
— Это вам образ, а я буквально мыслю, — возразил Борис Наумович, негодующе сузив зрачки. — В те времена на избирательных участках в день выборов обязательно выступала самодеятельность. И вот помню, как сейчас: война уже кончилась, выборы в какой-то орган идут, а в поселке у вертухаев нет самодеятельности. Начальство к нам: у нас ведь и профессоров навалом, и музыкантов. Оркестр прекрасный был. А хора нет как нет.
— Действительно были хорошие музыканты? — чинно осведомилась Юлия Сергеевна тоном завзятой меломанки.
— Первая труба из оркестра Цфасмана был у нас, третьим саксофоном, — надменно ответил Борис Наумович.
— А хор? — нетерпеливо спросил Рубин.
— А в хор интеллигенты не шли, — обрадовался Борис Наумович. — Их и так, и сяк уламывали, карцером грозили, сулили кашу после выступления, а они не шли. И поехал к вертухаям хор из полицаев и проституток. Я там был в этот день, потому что в оркестре играл, так со смеху играть не мог. Полицаи поют: приезжай, товарищ Сталин, посмотри, как мы живем, а проститутки подхватывают: примем прямо как родного и погреться поведем. Ладно, я отвлекся, извините, вы подумаете, что это склероз, а я на Полещуке остановился.
Борис Наумович шумно передохнул, отпил глоток водки и продолжил:
— Берет он этот клочок, читает, кидает его в печь и молча отрезает мне полбуханки хлеба вдоль. Это больше, чем три дневные пайки. Прячь, говорит, под бушлат, а завтра приходи в это же время. Выхожу я из хлеборезки, богатство у меня под бушлатом. Жизнь. Я, наверно, целый час стоял, с собой боролся, делиться мне с другом или самому съесть?
Борис Наумович замолчал, и нетактичного вопроса ему никто не задал. Он ответил сам, сощурившись от воспоминания.
— В первый день не поделился, не хватило духу. А со следующего дня делил поровну. И так меня кормили ровно месяц. А потом Полещук мне говорит: все, мол, Поляков сказал, что ты и сам теперь выкарабкаешься, завтра не приходи. И правда, выкарабкался. И проходит, представьте себе, некоторое время. Я уже года два как работаю фельдшером, сам кому-нибудь помочь могу, если надо, и вызывают меня к начальнику учетно-распределительной части. Сам-то начальник вольный был, он пил без просыпу, всем за него заправлял наш зек Нозман Яков Матвеевич, бывший профессор физики, не помню где. Вот он меня и дернул к себе. Борис, говорит, пришел новый этап, завтра сними с него тридцать человек, вот тебе список, освободи их сразу дня на три, я за это время их раскидаю кого куда, а то если сразу на общие, потом тяжко их вытягивать будет. Смотрю список: одни евреи. Что кавказцы друг другу помогали как могли, я уже знал, нормальным это у нас считалось, привыкли. Прибалты тоже гужевались вместе, как умели. Только русские вразнобой жили, да еще и доносили друг на друга нещадно. Хуже, чем украинцы, они себя на зоне вели, а уж хуже и придумать трудно. Знаете, как узбеки о казахах говорят? Казахи — люди грязные, грубые, дикие, они даже до революции плохо жили.
— Не отвлекайтесь, — попросил Рубин.
— Не буду, — согласился старик. — Ладно, говорю, Яков Матвеевич, я человекам десяти температуру подниму: мелкой солью им подмышки разотру, никакой контроль туфты не обнаружит. Двоим-троим чернила в глаз капну, распухнут у них глаза, тоже никто не придерется. Пятерым-шестерым компресс из цветов сделаю, опухоль появится, флегмона целая.
— Из каких цветов? — перебил Рубин.
— Из лютиков, — объяснил старик. — От них такие нарывы получаются — красота просто. Кислота в них есть какая-то. А еще можно в подушечку большого пальца сделать укол из слюны, разнесет к утру руку— тоже сниму с работы. Но, заявляю ему, на тридцать человек не хватит у меня мастырок, Яков Матвеевич, не смогу так сделать, чтоб не заподозрили, а мне ведь жить надо... Нозман этот весельчак был такой обычно, а тут вдруг...
Старик сузил глаза, и легкий рысий проблеск быстро мелькнул в них.
— Вот так он на меня посмотрел! Лицо каменное, в глазах горит по искре бешеной, просто лампочки Ильича в них зажглись, и говорит: а ты, Борис, четыре года назад от Полякова помощь получал? Теперь отдай. И замолчал. Взял я этот список и все сделал. Вот в какие игры мы играли в Богословлаге.
—Да, история как раз ко времени, — сказала Марина. — Неужели вы осмелитесь публиковать это, Илья?
— Непременно, — отозвался Рубин, лихорадочно черкая в блокноте. — Знай наших, этим гордиться надо.
— А я в разное время по-разному это вспоминал, — угасшим голосом сказал Борис Наумович. — Вроде бы и разумно, всем ведь не поможешь, всех не спасешь, а кого выбирать... Всяко выбирали, — он замолк.
— Настоящий интеллигент должен помогать всем без разбора, — твердо заявил сослуживец Марины. Она беспомощно и длинно посмотрела на него и отвела взгляд.
— Вот сама пошла голова вспоминать, а еще говорят, что в водке пользы нету. — Борис Наумович постучал себя пальцем полбу. — Я знаю уникальный случай доноса, нас по нему восемь человек сидело. Помните, я вам рассказывал, Мариночка? И вам, кажется? — обратился он к ее сослуживцу.
Тот ответил за обоих:
— Это очень уж Достоевским попахивает. Все было проще в те годы и объяснялось проще.
Рубин вмешался, боясь, что не услышит историю:
— Кто-то из мудрых людей сказал, что действительность не делится на разум без остатка.
— Неглупо замечено, — похвалил Борис Наумович тоном местечкового гурмана мировой мудрости. — Я вот тоже много в лагере думал: зачем человек, который с нами всеми дружил, взял и написал на нас донос? Бескорыстно совершенно, вот что важно. Это был такой поэт-переводчик, уж не буду называть фамилию, на том свете он теперь. Очень был талантливый, между прочим, человек. Шизофреник немного. Только мы ведь все с приветом. И я подумал: знаете, зачем он это сделал? Из неудержимого интереса. Проверить — это страшно или нет?
— Переступить хотел черту, за которую совесть инстинктивно не пускала, да? Я так вас понял? — спросил Рубин.
Борис Наумович молча кивнул.
— Как Раскольников через кровь хотел переступить, так этот — через предательство, — подхватила Юлия Сергеевна, и все одновременно глянули на сослуживца Марины: это он ведь подсказал ассоциацию. Тот неуловимо приосанился и значительно покачал головой.
— С таким я еще не сталкивался, — благодарно сказал Рубин. — Интересно. И очень правдоподобно. А вот переступив — он еще продолжал или ему хватило?
Что-то вертелось сейчас у Рубина на языке, отчего он говорил медленно, словно понукая и боясь спугнуть всплывающие в памяти слова.
— Стишок я знаю, — сказал он. — Вдруг вспомнил. Как раз об этом. «Иуда припомнил вчерашнее, подумал, нахмурив чело, и понял вдруг самое страшное: что страшного нет ничего».
— Это вы сами написали? — Борис Наумович как-то странно смотрел на Рубина, и взгляд его был недобрым и встревоженным.
— Сам, конечно, — Рубин искренне удивился и посерьезнел. — А что вас так задело вдруг? Я сам свои стишки пишу.
— Правда, сами? — теперь в глазах старика мелькнул тот тонкий рысий огонек, который он только что изображал, и Рубин ясно видел матерого лагерного обитателя.
— Разумеется, — Рубин пожал плечами.
— А вы говорите — разум, — Борис Наумович обращался почему-то к сослуживцу Марины, и глаза его помягчели, снова за столом сидел добродушный старик с блестящей от легкого пота лысиной. — Вот ведь в чистом виде мистика, батенька. Дело в том, что точно такое же стихотворение, подлиннее, правда, и чуть пожиже, но о том же самом — что Иуда понял, что ничего страшного нет, — я услышал от того поэта за неделю до своего ареста. Он уже донос, очевидно, написал и свои переживания оформлял поэтически.
— Было бы еще интереснее, — не удержался Рубин, — если б я тоже перед этим стишком на кого-нибудь написал, правда же?
— Типун тебе на язык, Илья, — сказала Марина. — Ничего для вас, мужики, святого нет.
— Удивили вы меня, признаться, Илья Аронович, — медленно сказал старик, внимательно, но уже с прежней мягкой усмешкой всматриваясь в Рубина. — Много есть таких психологических загадок... — и замолчал.
— Расскажите, — негромко попросил Рубин: по лицу старика было видно, когда он вспоминал что-то или пытался вспомнить, напрягаясь.
— Вот, пожалуйста, развяжите этот узел, если вы можете и склонны, — Борис Наумович движением — толи изящным, толи ревматическим — выгнул кисть руки, словно держа сюжет на ладони и приглашая всех им полакомиться.
— У нас на зоне был один бывший вор. — Борис Наумович запнулся и посветлел, припоминая. — Пропажа часов всех систем с гарантией. Кажется, это у них щипач называлось. А еще он как-то в марте пятьдесят третьего мне сказал: Боря, в Москве сейчас народу видимо-невидимо, большевики своего главного пахана хоронят, вот где для меня полно клиентов — видишь, Боря, душа моя болит о работе. Я отвлекся, извините. Изумительный оказался механик, чинил он бензопилы для лесоповала. Вообще любые механизмы до ума доводил. Из ничего запчасти делал, такие золотые руки. И поспорил с другом своим, что совершит побег небывалым способом, никто еще такого не знал. Кстати, татуировка у него была замечательная — на животе, пусть меня дамы извинят: «Дедушка Калинин, в рот меня мотать, выпусти на волю, брошу воровать». Словом, выточил он винт из кедрового обрубка и превратил бензопилу в вертолет. И на нем перелетел через проволоку. Гибрид Кулибина с Икаром. И судьба такая же. Только стихия была другая, не солнечная. Теперь вот вам психологическая загадка. Понимаете, Сережка всех вертухаев предупредил: мол, не собираюсь я бежать, если увидите меня за зоной — не стреляйте, сам вернусь. Кстати, когда я в лагерь попал, он замечательно надо мной подшутил, до сих пор общий хохот помню. Возвращаемся мы с лесной делянки, уже октябрь был, колючий снег метет, ветер, а нас при входе в зону шмонают не торопясь. Я и спросил, дурак: а что, если найдут чего? А Сережка мне громко объясняет: если найдут чего, то в зону не пустят. На той неделе, мол, у одного нашли, так он три дня в зону просился, по поселку вокруг лагеря шатался. Еле, дескать, умолил вертухаев. Серьезно так объяснил. Вокруг меня просто корчились от смеха, а Сережка Даже не улыбнулся. После попритихли все, а он добавил так негромко: а нашли-то два десятка вшей всего... И опять хохот. Как его все любили за такие шутки! А в строю как-то раз!..
Старик замолчал, и глаза его подернулись тонкой поволокой то ли слез, то ли воспоминаний. Рубин хотел вернуть его к теме, но спохватился, что лучше бы дослушать все подряд.
— В строю однажды, — очнулся старик и улыбнулся тоскливо, — нам начальник лагеря проповедь читал, чтоб мы усердней вкалывали, потому как страна на нас надеется. А одна из шавок его, опер мелкий, все время руку за спину совал, гимнастерку, что ли, заправлял поаккуратней в складочку, не помню. А Сережка ему из строя громко говорит: гражданин начальник, не чеши жопу, плохая примета, мамаша в деревне болеть будет. Вертухай руку отдернул машинально. А Серега опять говорит громко: чеши, чеши, я пошутил. Пятнадцать суток карцера он тогда получил, но с выводом на работу, без него никак не обходились. А опер тот, он еще с год искал, как бы Сережке срок прибавить, у нас прямо на зоне дело пришивали новое, ну как везде. А после простил его, ему Сережка починил что-то.
Старик опять замолчал, глядя прямо на Рубина невидящими и уже откровенно прослезившимися глазами.
— Извините, — сказал он треснувшим голосом. — Сейчас доскажу.
Он вытащил платок и обстоятельно вытер оба глаза.
— Кончилось вот как: он обеими руками вцепился в рукоять, пила у него на невысокой стойке специально стояла, и винт на ней, и поднялся Сережка в воздух. И через проволоку перелетел. И метров через сто опустился, всем виден был — там голое место. И тут вертухаи на него собак спустили. А ведь он их предупредил. Вот и все. Почему они все-таки собак спустили? Мы потом спрашивали у двоих, а они говорят: сами не знаем. От неожиданности, что ли. Вроде как машинально. Так-то обычно у нас кого пристрелят — дня три у вахты валяется, другим в назидание, а Сережку даже не выставили. Вот скажите мне, Илья Аронович, отчего они собак спустили?
— Сами потому что звери, — потрясенно выдохнула Юлия Сергеевна.
— А по всей стране на все неожиданное собак спускали, — хмуро ответил Рубин. — Чтобы другим неповадно было. И еще такая лихость в зеке должна смертельно раздражать вертухая. Больше ничего придумать не могу. А Сережку вашего ужасно жалко.
— Это он меня когда-то просвещал, что в лагере не маленькая пайка губит, а большая, — глухо сказал Борис Наумович. Глаза у него были сейчас тусклые и смотрели в какие-то иные пространства. Он тряхнул даже легко головой, чтобы вернуться, и смущенно улыбнулся Марине, — Я очень нескоро, признаться, понял, что это и к воле относится, и вообще к жизни. Потому что о душе это, а не только о теле. Извините за мои печальные истории. Только вот, чтобы закончить: мы это на нарах тоже обсуждали, про собак. И знаете, что один мужик сказал? Что это вертухаи от страха так поступили. Они ужасно нас боятся, когда в нас вдруг человек просыпается, они, сами того не зная, людей боятся. Потому что несмотря на миф и парашу, что они правое дело творят, а чувствуют они, что высший какой-то, Божий, природный закон нарушают. И любой тогда человек — нежелательный свидетель получается. Этот мужик про подсознание нам толковал. Что мы, мол, по природе так же склонны к добру, как ко злодейству Оттого чем злодейство в нас отъявленней, тем острее мы, хоть сами не сознаем, начинаем всего на свете бояться, потому что Божьего суда ждем, а возмездие это — неожиданно всегда, непредсказуемо и случайными руками творится, но неизбежно. Словом, я никак вам это не передам так же складно, как тот бывший профессор, Липский его фамилия. Он это тогда так ловко повернул, что и в стране всей кровь проливается — от страха за ту кровь, что еще раньше пролилась.
Рубин неожиданно для себя громко присвистнул. Все к нему обернулись, а у старика посветлели и повеселели глаза.
— Простите, — сказал Рубин, — просто уж очень созвучно словам художника Бруни, он еще в тридцать четвертом сказал, что они свой страх зальют чужой кровью.
— Думал, значит, похожее что-то, понимал наше устройство, — одобрительно кивнул Борис Наумович и широко улыбнулся Рубину — Давайте я вам что-нибудь повеселее тисну, а то дернула меня сегодня нелегкая в душевной тьме у вертухаев копаться!
— Про пленных немцев, — попросила Марина. — Про ихние бараки и мебель. Ладно, Борис Наумович? Пожалуйста.
— Запомнила, — благодарно сказал старик. — Это тоже, между прочим, русскую классику напоминает — кто это, не помню, описывал разговор русского мальчика с немецким?
— Достоевский, — подсказал сослуживец Марины. И так же уверенно добавил: — Или Салтыков-Щедрин.
— Лагерь пленных немцеву нас рядом был, — сказал Борис Наумович, улыбаясь воспоминанию. — Они так аккуратно жили, мерзавцы, — заглядение одно. Не лагерь, а санаторий. Бараки изнутри струганой доской обшили, а доску обожгли очень красиво, прямо панели получились. Ресторан, а не барак. Резные стулья и столы сделали в готическом стиле. Везде узоры из деревянной резьбы. По стенам разные надписи выжгли на немецком: о семье, о Боге, о Германии. Возле плаца бассейн вырыли, забетонировали его, воду налили, по краям — скамейки; деревьев насажали. После их перевели куда-то или освободили, уж не помню, а в те бараки вселили нас. Начальник лагеря построил нас тогда и говорит: видите, можно жить красиво и чисто, давайте так и жить. А нам чего? Жить так жить. Сперва бассейн в помойку превратили. После рядом с немецкими надписями на стенах русские появились. Какие — сами понимаете. А готические стулья за две-три драки друг об друга извели. Через месяц и духу немецкого там не осталось, натуральная российская зона. И вы знаете — лучше стало дышать. Привычней. Тут большой был у нас простор для философских дискуссий. Между прочим, все они сводились к тому, что немчуре до нас далеко, ей порядок нужен и комфорт, а через это она и гибнет, немчура.
В коридоре резко зазвонил телефон, Марина вышла и почти сейчас же вернулась.
— Это Ира по твою душу, Илья, — она улыбалась от короткого разговора, они дружили. — Тебя просят на киностудию приехать срочно. Что это они тебя так ищут? Или ты ударник экрана?
— Ударник я, ударник, — проворчал Рубин, поднимаясь: очень не хотелось уходить. — На доске почета вишу На ночь меня вывешивают. И с обратной стороны. Извините. Очень рад был познакомиться. Можно я вас как-нибудь еще навещу, Борис Наумович? И вас, Юлия Сергеевна?
— Буду рада, — церемонно улыбнулась старушка.
— Приходите, про сегодняшние дни поговорим, — пригласил старик. — Сегодня пайка побольше, жить трудней.
И он молодо Рубину подмигнул.
До киностудии было минут тридцать на метро и в автобусе. Редакторша, просившая его приехать, сказала, чтоб он сразу шел в отдел кадров, зачем-то его разыскивали.
Начальник отдела кадров студии, высокий одутловатый мужчина с выправкой и походкой бывшего военного, был ему знаком немного, они здоровались. Но сейчас, пожав как-то по-особому крепко и значительно руку Рубина, он кивнул на плечистого молодого мужчину, вольно раскинувшегося в кресле в углу кабинета.
— Вот, хотят с вами побеседовать, Илья Аронович, так что извините за беспокойство. Оставляю вас вдвоем, чтоб не мешать. После, когда уйдете, дверь мою прихлопните, а то я уезжаю сейчас, позже буду. Желаю здоровья.
И церемонно кивнул обоим, уходя.
— Старший лейтенант Комитета государственной безопасности Рыбников Сергей Сергеевич, — сказал мужчина, вставая и протягивая руку.
— Очень рад познакомиться. Нам надо бы поговорить, для того и приехал.
Начинается, подумал Рубин. Кто-то из приятелей сболтнул лишнее.
— Слушаю вас, — ответил Рубин приветливо. — Как вы думаете, курить здесь можно?
— Можно, можно, — лейтенант улыбнулся по-мальчишески и очень дружелюбно.
Закурили оба. Затянулись и помолчали. Рубин был серьезен, лейтенант лучился доброжелательством. Лицо у него было донельзя стандартное: и для комсомольского вожака годилось, и для плаката, возвещающего, что накопил — и машину купил.
Тонкая рубашка плотно облегала его могучие плечи. Только глазки подводили — слишком узко посаженные на большом мясистом лице, яркие и невероятно блудливые. Ходок по бабам, примирительно подумал Рубин. Старший лейтенант Рыбников удобно откинулся в кресле и неторопливо посматривал на него.
— Так я вас слушаю, — Рубин не выдержал молчания.
— Собственно, это я бы вас хотел послушать, — благодушно сказал лейтенант (лет ему чуть за двадцать, сопляк ведь, а уже хозяин жизни, таким себя и ощущает — Рубин подумал это без осуждения). — Видите ли, Илья Аронович, я хотел бы узнать о ваших ближайших жизненных планах. Что вы пишете, о чем думаете, над чем собираетесь работать. И о личной жизни немного: переписываетесь ли с уехавшими друзьями, не подумываете ли сами покинуть родину Словом, все о вас хотел бы услышать поподробней.
— А скажите мне, Сергей Сергеевич, — ощерился Рубин (остановись, дурак, успокойся, не заводись, подумал он), — вы не собираетесь бросать жену, сходиться с любовницей, менять квартиру, подсиживать начальника?
— Не понимаю вас, — выпрямившись в кресле, лейтенант в мгновение ока утратил свою приветливость, но спохватился и вернул на лицо улыбку, — почему вы меня спрашиваете об этом?
— По тому же самому, что вы меня, — ответил Рубин, радуясь, что снова держит себя в руках. На самом деле стало вдруг очень страшно — мелькнула мысль о рукописи, запросто лежавшей в столе. — Отчего я должен вам, постороннему человеку, в первый раз увиденному, все о себе рассказывать и исповедоваться? С какой стати?
— Ну, мы с вами еще можем и подружиться, — напористо сказал лейтенант. — Спрашиваю я по долгу службы, а от ваших ответов зависит дальнейшее, о чем я с вами и уполномочен разговаривать.
Уже потом, дома, с гадливостью вспоминая и анализируя этот разговор, убедил себя Рубин, что ничего страшного и опасного не было. Его просто наметили, чтобы стучал на ученых, которых знал действительно много. И прислали к нему кретина с набором штампов. Если вы настоящий советский человек, Илья Аронович, говорил он, вы должны нам помочь, потому что невидимый враг повсюду, а мы должны знать всех, кто может соблазниться его неустанной и ловкой пропагандой западного образа жизни. Ничего конкретного о Рубине он тоже не знал, а служебные инструкции так и выпирали из его речи, как пружины из старого дивана: похвала способностям и успехам собеседника, туманные обещания поддержать на работе, упор на лестное доверие органов, посулы свободных туристских поездок за границу, периодическое напоминание о патриотизме, из которого осведомительство вытекало само собой как почетный долг и святая обязанность.
Рубин юлил и уворачивался как мог, ибо извечный страх разозлить эту всесильную контору был ему свойствен, как и всем. Он говорил о краткости и узости журналистского общения, о своей нелюдимости и неумении переходить на скользкие темы, о скудости своих знакомств и безупречности всех, с кем доводилось общаться. Беседа была обоюдовялой, ленивой и неинтересной.
— Вы увиливаете, отлыниваете, Илья Аронович, — без обиды и бодро сказал, наконец, старший лейтенант Рыбников Сергей Сергеевич, могуче напрягая в кресле свое засидевшееся мускулистое тело. — Не могу и не хочу вас принуждать, вы еще созреете сами и осознаете необходимость помогать органам.
— Тогда и приду, — вставил Рубин с облегчением.
— Надеюсь, — Рыбников явно склонен был завершить разговор миролюбиво (кстати, среди уговоров, лести и посулов ни одной угрозы не прозвучало; блаженные наступили времена, подумал Рубин). — Теперь давайте временно расстанемся, Илья Аронович, я еще буду вам звонить, а пока дайте мне подписочку о неразглашении.
— Что еще за подписочку? — изумился Рубин.
— Кратенькую, — пояснил лейтенант. — Что обязуетесь не разглашать факта и содержания сегодняшней беседы.
— Ни в коем случае, — впервые за это время Рубин говорил категорически и наотрез, — Не считаю нужным ничего ни от кого скрывать, не считаю секретным наш разговор, не собираюсь у вас в конторе никаких расписок оставлять, а самое главное — я болтун неисправимый, все равно сразу протреплюсь — даже если дам расписку. Так что — ни в коем случае.
Говоря это, уже встав и закуривая последнюю сигарету, Рубин видел, как меняется лицо лейтенанта. Несколько раз промелькнули на нем не только недоумение, растерянность и злость, но даже в какую-то секунду — и готовность взять Рубина за горло своей спортивной рукой. Потянулись нудные уговоры дать подписку о неразглашении. Препирались они стоя, крупное лицо Рыбникова вспотело, глазки сверкали, он улыбался уже так натянуто, что лучше бы не старался. Рубин ясно понял, что ругают этих ловцов душ не за то, что клиент сорвался с крючка, а именно за отказ молчать об этом. Успел даже сообразить почему: завтра он похвалится друзьям своей выдержкой и упрямством, а послезавтра его примеру последуют другие, видя, что отказался человек — и ничего с ним не происходит. Нет-нет, стойко и тупо повторял Рубин. Вы горько пожалеете об этом, настаивал Рыбников. Ничего я противозаконного не делаю, и жалеть не придется, отвечал Рубин, с ужасом думая о рукописи и дальнейших походах к бывшим зекам. Длилось это минут двадцать, если не больше, и измочалило обоих куда сильней, чем предыдущий разговор. Наконец Рубин догадался сослаться на неотложное дело и был немедленно отпущен — с рукопожатием, улыбкой, добрыми пожеланиями и просьбой тщательно подумать, ибо лейтенант скоро позвонит еще раз. Сколько угодно, буркнул Рубин, выскакивая.
И, на улице машинально закурив, с отвращением отбросил сигарету Мерзко и перекурено было во рту, гнусно и пакостно внутри — не оставляло ощущение, что появилась где-то рядом гибкая и могучая ядовитая змея и следит за Рубиным, неторопливо раскачиваясь. Вроде и не нужен он ей, но самый факт ее присутствия, ее повсюдного и неотрывного взгляда — портит жизнь и отравляет все чувства.
Рукопись теперь надо прятать на всякий случай, думал Рубин по дороге домой. Вскоре от быстрой ходьбы улучшилось настроение и понемногу стал вязаться стишок. Придя домой, Рубин его тут же прочитал жене (каждый новый казался самым лучшим краткое время): «Во что я верю, жизнь любя? Ведь невозможно жить, не веря. Я верю в случай, и в себя, и в неизбежность стука в двери».
— Типун тебе на язык, — сказала Ирина. — Разве можно самому беду на себя накликать? Стихи же ведь сбываются всегда, не знаешь, что ли?
— Это у настоящих поэтов, — скромно ответил Рубин в смутной надежде быть немедленно возведенным женой в этот ранг. Но не дождался. Садись обедать, сказала Ирина, расскажи, что было у Маринки. Про киностудию она даже не вспомнила: будничное дело — звонок редакторши. И Рубин решил ее не расстраивать — зачем в доме лишние страхи? Но с кем-нибудь это, конечно, следовало обсудить.
* * *
Больше месяца уже не был Рубин у Фалька. Даже не звонил ему, настолько к вечеру уставал. Он с утра сидел за столом дома, а вечерами торчал в библиотеке, делая выписки из бесчисленного количества газет и книг. Возвращаясь поздно вечером, он подолгу смотрел в метро на беззаботные молодые пары, пока не понял вдруг, что это просится на волю стишок, и немедленно сочинил его, записав в тетрадь, где были заготовки для книги: «Плетусь сутулый и несвежий, струю мораль и книжный дух, вокруг плечистые невежи влекут прелестных потаскух».
К телефону подошла дочь Фалька. Голос у Оли был странный, взъерошенный какой-то, — впрочем, Рубин ее редко слышал по телефону.
— Приезжайте, Илья Аронович, — сказала она. — Только папы нет.
— А когда будет? — весело спросил Рубин. — И будет ли вообще? Загулял?
Непонятный звук, будто всхлип, послышался в трубке, и Оля положила ее. Или случайно разъединилось? Рубин перезвонил.
— Приезжайте! — сказала Оля настойчиво и грубовато, даже не переспросив, он ли это.
Рубин поймал такси. Шофера явно распирало желание что-то рассказать. Рубин достал сигареты, парень предложил ему в ответ свои и заговорил:
— Я только что одного вез, чудной клиент попался! Весь такой сам из себя — в дубленке, шапка ондатровая, очки на цепочке и чемоданчик вроде «дипломата», но пошикарней. И молчит. Стали у светофора, на меня не смотрит, говорит будто стеклу лобовому: в Японии я недавно был — херово живут. Ну, я молчу. Херово — и херово. У следующего стали. Говорит: в Англии я тоже был — херово живут. Ну, тут я хмыкнул, но опять молчу Как назло, у каждого светофора торчим, и он у каждого о какой-нибудь стране говорит, что бывал там и что херово живут. Веришь, земляк, он весь глобус перебрал, пока доехали до Смоленки, — он, видать, в министерстве там работает. Расплатился, дал на чай пятьдесят две копейки, у меня мелочи не было, он рукой махнул. Дверью хлопнул, после снова открыл, всунулся и говорит: ты меня не видел, я на тебе не ехал, — но так херово, как у нас, нигде не живут. Во клиент попался!
Рубин захохотал, радуясь, что байки сами плывут ему в руки, а Фальк еще говорит, что нет фольклора. Вот расскажу сейчас — не поверит. Скажет, как всегда, что сам придумал.
Они доехали. Рубин заплатил, посуровел и сказал таксисту, вылезая:
— Вовсе, брат, не чудик это никакой, а похоже, что ты Штирлица вез.
И, захлопывая дверь, увидел распахнутый рот шофера.
На звонок ему открыла Оля, и немедленно из глаз ее потекли слезы.
— Папу две недели как убили, — сказала она. Рубин ошеломленно молчал. Какой-то хриплый вопросительный звук выдавился из него, но в слово не воплотился. Из-за Олиного плеча Рубин увидел раскрытую дверь в комнату Фалька, где вместо привычных книг стояла модная стенка для белья, посуды и престижа.
— А? — снова попытался он спросить и опять замолк. Они уже сидели на кухне.
— Я хотела вам позвонить, — сказала Оля, — я ваш телефон нашла в папиной старой книжке, но он давно мне уже сказал, что если с ним что случится, чтобы я вас не беспокоила, он так странно сказал: не вовлекала. — У нее вытекли две слезы, она аккуратно промокнула их кухонным полотенцем, висевшим за ее спиной. И улыбнулась виновато. — Вы уж не обижайтесь, Илья Аронович. Папа так сказал. Он вас любил очень.
— Как это случилось? За что? — спросил Рубин бесцветным голосом.
— В подъезде, — сказала Оля буднично и затверженно, как давно и много раз повторяемое. — Ему кастетом сзади голову проломили. Он умер сразу, сказал врач, мгновенно. Соседка неотложку вызвала, я-то в обморок упала. Вечером. Вот в это же примерно время, часов в десять. И не взяли ничего, только часы и записную книжку с паспортом, да у папы ведь и не было ничего. Ну, может, десятка, не знаю. Милиция к нам ездила всю ночь, собаку приводили, так ведь затоптано все. Подъезд он и есть подъезд.
— Зачем это? — пробормотал Рубин. У него кружилась голова, словно с сильного похмелья, но никак не мог он ничего сказать, сообразить, спросить. С его места на кухне была по-прежнему видна комната Фалька с наглой импортной стенкой, где уже поблескивал из-за стекла хрусталь и какие-то расписные вазы. Это все выглядело так основательно, будто не было никогда в той комнате живого Фалька, с этой мебелью просто несовместимого.
— Книги папины мы все продали, — бубнила Оля. — Такие книги дорогие оказались, вот купили сразу стенку, видите? Я хотела вам позвонить, Илья Аронович, вас папа так любил, но Борис, муж мой, говорит: с него неудобно брать деньги за книги, а ты давно о стенке мечтала, за ней два года в очереди стоят, а тут по случаю у него на работе продавал один, с женой развелся, ему досталась стенка, а ей вся мебель, они монету кидали, кому что достанется...
Оля тараторила еще что-то о продаже и покупке—ей, похоже, стыдновато было, что такую верткую сноровку проявила; но ведь дело житейское, подумал Рубин вяло, это же для них, как если бы сосед умер. Или она все же любила отца, но уже привыкла к потере? Да и тесно было им в одной комнатенке с мужем и пятилетней дочерью — теперь вот есть еще одна комната. Странное какое-то убийство!..
Он, оказывается, это вслух сказал. Оля очень обрадовалась перемене темы.
— К нам приезжал его приятель, — сказала она. — Как раз назавтра после похорон пришел — не вашего он возраста, помоложе. Он к отцу и раньше приходил, я его знала. Он расспрашивал меня подробно, просил папины бумаги посмотреть.
— А кто он такой? — спросил Рубин, настораживаясь.
— Аркадий Евсеевич, друг папин, фамилии не знаю, учитель школьный. Я его у папы много раз видела, только сразу в комнату он проходил и чай я им туда носила. А бывало — и водку.
Оля наклонилась через стол к Рубину и понизила голос:
— Что-то они писали вместе, я знаю. Много спорили, но при мне замолкали. Он смеется, как мальчишка, Аркадий этот Евсеевич. А уже под сорок. Веселый такой. И странный.
— Что он, забрал бумаги? — спросил Рубин.
— Нет, ничего не взял, — ответила Оля. — Посмотрел, что на столе лежало, мы стол соседям тоже продали, — проговорившись, она запнулась на мгновение, но Рубин слушал, не шелохнувшись. И она продолжила тем же быстрым полушепотом: — Странный он, так улыбнулся вдруг и говорит мне: это все сожгите, Оленька, ведь это никому теперь не нужно. И уходить стал. А по дороге говорит, вроде как сам себе и улыбаясь: да, забавно придумали, быстро и дешево. Я переспрашивать не стала, неудобно, но Борису, мужу моему, рассказала. А он мне: Оля, это не наши с тобой дела, забудь — и все. Он теперь начальник, мой Борис, заместитель начальника отдела. Ну, я и сожгла все папины бумаги. В тазу на кухне. Форточку открыла и все проветрила, Соня только постоянно спрашивает меня: где дедушка, где дедушка, а я реву. Мы ее на время похорон отвозили, чтобы она не видела. Детям вредно.
— Лучше б видела, — сказал Рубин. — Дольше бы дедушку помнила.
— Детям такие нервные стрессы вредят, — твердо и осуждающе сказала начитанная Оля.
Для души растущей это нужно, хотел сказать Рубин, но промолчал. Странное ощущение какой-то непристойной приятности вдруг мелькнуло в нем от непойманной возникшей мысли; тут же осозналась она, и Рубин ужаснулся своей похожести на торопливую Оленьку. Фальк ему сказал однажды: вы меня в свою книжку вставьте, Илья, в качестве старого ребе-резонера, пусть буду я мудрец, отвечающий на все вопросы. Не хотите? Законы жанра не позволяют или то, что я жив пока? То, что жив, хотел ответить Рубин и, естественно, не ответил. А промелькнувшая сейчас мысль как раз об этом и была: теперь Фалька и его слова свободно можно вставить в книгу. Сволочь, подумал Рубин. Нормальный естественный человек. Сволочь. А ведь теперь и вправду можно.
Рубин мешковато поднялся, ибо не о чем было больше говорить.
— Урну с прахом я через неделю получила, — сказала Оля, — мы уже захоронили ее. Такая даль! Знаете, где этот новый крематорий? Рассказать вам, как туда добираться?
— Я вам лучше после позвоню, если позволите, — бормотнул Рубин. — Когда поеду.
— Вы не думайте, Илья Аронович, — сказала Оля, — папу я любила очень. Только вот какие-то мы разные были. И Борис к нему всегда с уважением относился. Правда, приятелей его я не любила. Кстати, знаете, кто еще заходил? Этот бандит, с которым папа познакомился в Сибири. Представляете, без звонка пришел. Я ему все рассказала прямо в передней, в комнату побоялась пускать; он выслушал, повернулся и ушел. Кстати, он еще звонил потом и про вас меня спрашивал. Я сказала, что не знаю такого. Зачем вам бандюга этот, правда?
— Да, конечно, Оленька, до свидания, — рассеянно сказал Рубин и стал настойчиво толкать неподдающуюся дверь.
— Она у нас вовнутрь открывается, уже забыли? — приветливо и облегченно сказала Оленька. — Заходите к нам, Илья Аронович. Звоните.
Дверь захлопнулась. Сигареты остались в кухне, на столе. Рубин вытащил их, но не закурил, потому что Оля как раз бормотала в это время, как накуривал в комнате у Фалька этот учитель. Как его? Аркадий Евсеевич? А фамилия? И где его искать? И зачем? Возвращаться не хотелось. Возле остановки троллейбуса Рубин стрельнул у какого-то мальца сигарету жуткой крепости — кубинцы, что ли, делают такую гадость? — и успел ее докурить, пока пришел почти пустой троллейбус. Одиннадцать, уже некуда пойти и выпить, подумал Рубин, сколько раз они с Ирой договаривались что-нибудь спиртное держать дома на всякий случай про запас — а стоило купить бутылку — немедленно сами выпивали. А Фальку было выпить не с кем. Понять бы, что произошло. А что с этого толку? Вы об меня часто советуетесь, Илья, говорил ему как-то Фальк, только помните, что я живой, а потому пристрастный, на меня не стоит полагаться без раздумий, человек человеку в лучшем случае костыль, а ковылять непременно надо самому. Извините, что говорю красиво. Надо сейчас приехать и все, что помню, записать о нем, подумал Рубин. Интересно, черствость это или нормальный профессионализм?
Он почти наверняка знал, кто убил Фалька, но боялся это ясно осознать, ощущая обиду — и стыдясь этой мальчишеской обиды, что была у Фалька область жизни, куда он Рубина так и не впустил.
В состоянии смутном и опустошенном шел Рубин по двору своего дома, удивляясь каждой будничной мысли, внезапно всплывавшей в нем: куда надо позвонить, где добыть сейчас спиртное, не забыть бы завтра лампочку ввинтить над подъездом, опять какой-то экономный жлоб украл ее, чтоб не тратить тридцать копеек на покупку...
В тамбуре между дверями подъезда Рубин почти столкнулся с двумя выходившими мужчинами. Он посторонился, пропуская их, и мгновенно рот его был зажат потной теплой ладонью, а сам он — тесно придавлен боком к простенку тамбура.
— Скажешь, падла, слово — замочу сей миг, — услышал он шепот прямо в ухо, и зловонное, с табачно-водочным перегаром, дыхание ощутил.
— Наглушняк, — добавил медленно второй голос, ладонь убралась, Рубин открыл глаза и увидел спокойно стоявшего рядом улыбающегося Семеныча, о котором только что говорил с Олей.
— Семеныч! — сказал Рубин обрадованно и удивленно. — Зачем ты это?
— Психологицкий фактор, — важно сказал высокий и тощий парень с гладким безволосым лицом дебиловатого подростка. — Верно, Семеныч?
— Не серчай, Илья, — сказал Семеныч, — я что-то вовсе голову потерял. Или вас по отчеству надо? Как вас там? Аронович?
Высокий хихикнул. Семеныч косо глянул на него, тот стер улыбку и достал сигареты.
— Перебздел, земляк? — спросил он Рубина сочувственно. — Очко, конечно, не железное, оно играет. Аронович, — добавил он и снова хохотнул.
— Давай выйдем покурим, — сказал Семеныч. Ноги были ватные сейчас у Рубина — ему казалось, что они вот-вот прогнутся. Пальцы, когда он брал сигарету, чуть дрожали, но высокий этого, кажется, не заметил. Спичку зажигал высокий.
— Кто убил Фалька? — хмуро спросил Семеныч, оставаясь в тамбуре.
— Ясно, что менты, — сказал парень. — Гопники наглушняк не бьют.
— Всяко бывает, — сказал Семеныч, не отводя от Рубина сузившихся глаз.
Рубин жадно сделал вторую затяжку.
— Чекисты? — спросил Семеныч. Глаза его сделались еще острее. Рубин молча кивнул головой, но поправился:
— Думаю, что они. А только кто ж теперь узнает? А гопники — это что такое?
— Гоп-стоп. Бандиты, — сказал дебиловатый парень. Ему очень нравилась ситуация и его роль в ней.
— Я так сразу и подумал, — сказал Семеныч. — С ними в игры не играй. Значит, не сыщешь ту суку, что руку поднял.
— Ты же завязал с мокрухой, Семеныч! — сказал парень весело.
— Для такого дела развязал бы, — нехотя отозвался Семеныч, продолжая в упор смотреть на Рубина.
— Слушай, земляк, у тебя выпить дома не найдется? — дурашливо и дружелюбно спросил дебил.
— Погоди, Пашка, — оборвал его Семеныч. — Не приставай. Лучше выйди и постой на воздухе минуток пять. Цинканешь нам, если что.
— А нас пасли разве? —бравада Пашки мигом улетучилась.
— Нет, — сказал Семеныч мягко. — Потолковать мне надо с человеком. Свали на воздух.
— Пожалста, — не обидевшись, сказал Пашка и подмигнул Рубину. А понадобится, он также без злости задушит меня, подумал Рубин.
— Слушай, ты в курсах, чем Юлий занимался?— спросил Семеныч.
— Только догадывался, — честно признался Рубин.
— Значит, он и тебе не говорил, — задумчиво протянул Семеныч. И, поколебавшись, продолжал:— Слушай, ведь теперь-то все равно уже. Ему не опасно, а мне и вовсе наплевать. Понимаешь, у меня в Казани в спецпсихушке кент есть, дружок мой давний. Меня Юлий попросил достать через него список тех, кто сидит в психушке. Многим, он сказал, помочь можно, если шум поднимется. Передать он этот список хотел. А куда — не мое собачье дело.
— А твой дружок — он сидит? — спросил Рубин.
— Они там с братом в надзирателях кантуются; Он, конечно, сука последняя, что согласился на такую работу, но сейчас это неважно. Он сидит и сам, конечно, срок у него большой, но там житуха льготная. Придуркам всегда полегче. Ну, я Фальку обещал и список мы вытянули. Там такое делается, даже мне стало муторно, как услышал. А теперь, выходит, список ни к чему. Достали они Фалька. Он им крепко, видать, в почки въелся, а по закону взять не на чем. Ах, какой мужик был!
— Знаю я, какой он был, — хмуро ответил Рубин.
— Ни хера ты о нем не знаешь и знать не можешь, — сказал Семеныч. — Извини, конечно, за грубость. Потому что человек только на зоне узнается.
— А ты думаешь, воля от лагеря сильно отличается? — спросил Рубин. — Здесь человек тоже узнается. Только чуть помедленней, конечно.
— Пожалуй, так, — согласился Семеныч. — Значит, ни к чему мои старания. Сам ты этот списочек не пристроишь? Больно охота мне последнюю просьбу Юлия исполнить полностью.
— Не знаю я никого, — огорченно сознался Рубин. — По другим дорожкам бегаю, в другие игры играю... Впрочем, давай список, я попробую.
— Нет, одна пробовала и семерых родила, — сказал Семеныч вежливо. — Юлий просил, значит, верняк нужен. А попробовать я сам могу.
— Мне ведь легче, — слабо возразил Рубин. — Кого и где ты будешь искать?
В дверь всунулся Пашка и глумливо сказал:
— Гундите вы здесь, как голос Америки. Скоро кончите?
— Скоро только кошки кончают, закрой дверь, Паша, — властно сказал Семеныч.
— Ночевать нам ехать надо, — просительно сказал Паша. — Не лето на дворе. И исчез.
— Давай так, Илья, — сказал Семеныч. — Надыбаешь если дыру, куда просунуть мою бумагу, чтобы без хипежа обошлось, черкани открыточку, что ты жив, мол, и здоров. Я приеду или пришлю с кем. А не надыбаешь — желаю счастья в личной жизни.
— Погоди, Семеныч, — растерянно забормотал Рубин. — Может, ко мне зайдем? У меня и переночевать можно, и чайку.
— Да нет, ехать надо, у нас с Пашкой крыша есть на окраине, —усмехнулся Семеныч. — Приятель один ждет меня и беспокоиться зря будет. Неудобняк. Запиши-ка адресок мой, Илья.
— Постой!— воскликнул Рубин обрадованно. Вспомнил он внезапно, что есть знакомый француз-славист, с которым изредка встречались они на пьянках у одного художника. Как-то француз пришел туда сияющий, как Архимед, и объявил громогласно, что наконец ему открылась непостижимая тайна русской души. В маленьком каком-то городишке под Москвой застрял он со своей машиной посреди огромной лужи, образовавшейся от прорыва теплоцентрали. Поначалу просто буксовали колеса, а потом отказало зажигание. Француз сидел в машине, не решаясь выйти в черную густую грязь, когда мимо с песнями прошла какая-то пьяная свадьба. Он на своем ломаном русском языке попросил о помощи, и парни в свадебных костюмах тут же запросто полезли в лужу, не раздумывая, а веселясь от ситуации с жалким иностранцем. Они мигом выкатили машину и ушли, стряхивая грязь отчаянным притопом. Француз быстро устранил неполадку, а поехав дальше, оказался у распахнутых ворот двора, где плясала и что-то пела компания его спасителей. Он, естественно, остановился, посигналил им благодарственно, крикнул свое спасибо и тронулся вперед, когда один из благодетелей схватил булыжник и могучим броском разбил в его машине заднее стекло.
— Вот она, русская душа! — восторженно делился француз своим замечательным открытием.
— Давай бумагу, Семеныч, — решительно сказал Рубин. — Вспомнил я. Прости, что не сразу. Очень давно не видел того человека.
— А не заложит он тебя? — хмуро спросил Семеныч. —А ты потом — меня. Подумай. Это Фальк умел играть в такие игры, да и то вот, видишь, доигрался.
— Давай, давай, — сказал Рубин. — А зря подозревать человека — это тебе не западло? Я о себе говорю.
— Я, Илья, никому не верю, — просто сказал Семеныч. — Я и бабе своей не верю. Фальку верил. Теперь опять некому Держи.
Он вытащил из-за пазухи записную книжку, достал из нее бритву и ловко взрезал обложку. Листок был из папиросной бумаги, исписанный мелко и густо.
— Ох, сколько там сидит! — изумился Рубин, подслеповато вглядываясь в листок.
— Это еще не все. Спецотделение есть. Но там десяток-полтора. И не дотянуться туда. Чтобы парашу не разводить, скажи — десяток. А узнаю точно, тебя сыщу. И если что случится — сыщу, — добавил Семеныч холодно. — Не обижайся.
— Суровый ты мужчина, — вяло сказал Рубин. От усталости и переживаний дня ноги уже плохо держали его. Они обменялись быстрым рукопожатием, потом Семеныч глянул на Рубина, чуть отодвинувшись, и крепко обнял его. У Рубина вдруг брызнули слезы.
— Счастливо, чудик, —ласково сказал Семеныч. — Не будь лохом. Свидимся еще, Бог даст.
И быстро вышел.
Медленно-медленно поднимался Рубин на свой второй этаж. Ирина выскочила ему навстречу
— Где ты был? — спросила она, целуя его и помогая снять пальто. — Я звонила к Фальку, я уже все знаю. Я чуть с ума не сошла от страха, что ты где-нибудь напьешься.
— Пойду-ка спать, — сказал Рубин. — Завтра поговорим.
Ему приснились за ночь несколько бурных снов, он просыпался после каждого, пытался его восстановить, но сюжет мгновенно улетучивался. Тут Рубин неожиданно вспомнил смешной сон, как-то рассказанный Фальком: будто Фальк неторопливо беседует, сидя на камне, с Иисусом Христом. Фальк спросил его, отчего христианство запрещает самоубийство, — ведь бывает порой в жизни, что это единственно достойный, спасительный или разумный выход. В ответ на это Иисус объяснил, что так действительно бывает, но это истина слишком глубокая, а далеко не каждому человеку нужно знать последнюю правду, есть различные ее уровни, которые нужны различным людям. Фальку эта мысль очень понравилась, и он спросил Христа, как ему сослаться на источник, если он эту мысль вставит в свою научную статью. Собеседник подумал и сказал: так и напишите — Иисус Христос, личное сообщение.
Рубин тихо засмеялся в темноте и снова задремал. Сон, явившийся ему под утро, был тревожным и напряженным — его Рубин, проснувшись, вспомнил сразу.
Он бежал по улицам от кого-то, а точнее — быстро шел, чтобы не привлекать внимание прохожих, но знал точно, что его преследуют, и очень хотел скрыться. Он поравнялся со старым зданием университета и свернул туда. Там в глубине двора было здание института психологии, где Рубин часто бывал у приятелей, туда он и вошел, сразу свернув налево, в зал для собраний, докладов и защиты диссертаций. В зале было полно знакомых и незнакомых людей — шла панихида. Прямо у кафедры стояли два гроба, усыпанные цветами; Рубин подошел поближе и ничуть не удивился, он даже знал это, пришел не случайно, — в гробахлежали Бруни и Фальк. Кто-то произносил речь о неразрывной связи психологии с искусством, когда в зал гурьбой вошли преследователи. Только тут Рубин понял, от кого скрывался: во главе кучки мужчин шел рослый, бравый и могучий красавец в свитере — лейтенант Сергей Сергеевич Рыбников. Он был разгорячен погоней, возбужден удачей — куда ты теперь денешься, голубчик? — и, поймав взгляд Рубина, мерзко и нагло подмигнул ему: пойдем, мол. Вся компания остановилась у дверей, перекрывая выход. Рубин прекрасно понимал, что при всех они брать его не будут, и беспомощно осматривал собравшихся, ища, кого бы попросить о защите. Были знакомые ученые из институтов, вовсе далеких от психологии; стояли поодаль два старика-зека из тех, что Рубин разыскал и расспросил; среди молодых высился уголовник Пашка, тоже ничьего внимания не привлекавший. К нему-то Рубин и решил подойти с просьбой выйти вместе. Но проталкиваясь и перед кем-то шепотом извиняясь, он поймал Пашкин взгляд, направленный в сторону двери. Это был блудливый, пакостный, сообщнический взгляд. И еле уловимо Пашка подмигнул лейтенанту Рыбникову. Рубин остановился как вкопанный и стал оглядываться. Тут только он заметил, что все присутствующие время от времени тоже смотрят в сторону двери и разным образом показывают лейтенанту, что они с ним заодно. Рубину стало холодно, одиноко и безнадежно. Он перевел глаза на гробы: Бруни и Фальк смотрели на него. Потом прикрыли веки одновременно, снова открыли и посмотрели. Надо было идти к дверям. С этим Рубин и проснулся. Он встал, чтобы одеться, но вместо этого сел в кресло и закурил. Проснулась Ирина.
— Что это ты куришь натощак? — спросила она недоуменно. — И оделся, как Пятница, и куришь натощак.
Рубин рассказал ей свой сон. И про дикое чувство одиночества, которое от сна еще осталось.
— Иди сюда, — хрипло сказала Ирина. — Иди скорей ко мне, Илья.
После они лежали, чуть отодвинувшись друг от друга, и Рубин сказал негромко:
— Если вдруг получится сын, мы его назовем Юлием. А дочку — Юлей.
— Никогда! — ответила Ирина, блаженно потягиваясь и кладя ему ладонь на глаза. — Ни за что. Во-первых, потому что я уже старая, а во-вторых, потому что ты дурачок.
А француз отыскался очень быстро и согласился с радостью. Еще бы, настоящее русское приключение! И сказал даже, что знает, куда надо передать эту бумагу.